Подпишись и читай
самые интересные
статьи первым!

Как проходило детство Обломова? “проанализировать сон обломова” в произведении. дайте ссылку на сочинение

Сон Обломова
Где мы? В какой благословенный уголок земли перенес нас сон Обломова? Что за чудный край! Нет, правда, там моря, нет высоких гор, скал и пропастей, ни дремучих лесов — нет ничего грандиозного, дикого и угрюмого. Да и зачем оно, это дикое и грандиозное? Море, например? Бог с ним! Оно наводит только грусть на человека: глядя на него, хочется плакать. Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод, и не на чем отдохнуть взгляду, измученному однообразием бесконечной картины. Рев и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха; они все твердят свою, от начала мира одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и все слышится в ней один и тот же стон, одни и те же жалобы будто обреченного на муку чудовища да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы не щебечут вокруг; только безмолвные чайки, как осужденные, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой. Бессилен рев зверя перед этими воплями природы, ничтожен и голос человека, и сам человек так мал, слаб, так незаметно исчезает в мелких подробностях широкой картины! От этого, может быть, так и тяжело ему смотреть на море. Нет, бог с ним, с морем! Самая тишина и неподвижность его не рождают отрадного чувства в душе: в едва заметном колебании водяной массы человек все видит ту же необъятную, хотя и спящую силу, которая подчас так ядовито издевается над его гордой волей и так глубоко хоронит его отважные замыслы, все его хлопоты и труды. Горы и пропасти созданы тоже не для увеселения человека. Они грозны, страшны, как выпущенные и устремленные на него когти и зубы дикого зверя; они слишком живо напоминают нам бренный состав наш и держат в страхе и тоске за жизнь. И небо там, над скалами и пропастями, кажется таким далеким и недосягаемым, как будто оно отступилось от людей. Не таков мирный уголок, где вдруг очутился наш герой. Небо там, кажется, напротив, ближе жмется к земле, но не с тем, чтоб метать сильнее стрелы, а разве только, чтоб обнять ее покрепче, с любовью: оно распростерлось так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод. Солнце там ярко и жарко светит около полугода и потом удаляется оттуда не вдруг, точно нехотя, как будто оборачивается назад взглянуть еще раз или два на любимое место и подарить ему осенью, среди ненастья, ясный, теплый день. Горы там как будто только модели тех страшных где-то воздвигнутых гор, которые ужасают воображение. Это ряд отлогих холмов, с которых приятно кататься, резвясь, на спине или, сидя на них, смотреть в раздумье на заходящее солнце. Река бежит весело, шаля и играя; она то разольется в широкий пруд, то стремится быстрой нитью, или присмиреет, будто задумавшись, и чуть-чуть ползет по камешкам, выпуская из себя по сторонам резвые ручьи, под журчанье которых сладко дремлется. Весь уголок верст на пятнадцать или на двадцать вокруг представлял ряд живописных этюдов, веселых, улыбающихся пейзажей. Песчаные и отлогие берега светлой речки, подбирающийся с холма к воде мелкий кустарник, искривленный овраг с ручьем на дне и березовая роща — все как будто было нарочно прибрано одно к одному и мастерски нарисовано. Измученное волнениями или вовсе незнакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому неведомым счастьем. Все сулит там покойную, долговременную жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть. Правильно и невозмутимо совершается там годовой круг. По указанию календаря наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля и задымится теплым паром; скинет крестьянин полушубок, выйдет в одной рубашке на воздух и, прикрыв глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами; потом он потянет опрокинутую вверх дном телегу то за одну, то за другую оглоблю или осмотрит и ударит ногой праздно лежащую вод навесом соху, готовясь к обычным трудам. Не возвращаются внезапные вьюги весной, не засыпают полей и не ломают снегом деревьев. Зима, как неприступная, холодная красавица, выдерживает свой характер вплоть до узаконенной поры тепла; не дразнит неожиданными оттепелями и не гнет в три дуги неслыханными морозами; все идет обычным, предписанным природой общим порядком. В ноябре начинается снег и мороз, который к крещенью усиливается до того, что крестьянин, выйдя на минуту из избы, воротится непременно с инеем на бороде; а в феврале чуткий нос уж чувствует в воздухе мягкое веянье близкой весны. Но лето, лето особенно упоительно в том краю. Там надо искать свежего сухого воздуха, напоенного — не лимоном и не лавром, а просто запахом полыни, сосны и черемухи; там искать ясных дней, слегка жгучих, но не палящих лучей солнца и почти в течение трех месяцев безоблачного неба. Как пойдут ясные дни, то и длятся недели три-четыре; и вечер тепел там, и ночь душна. Звезды так приветливо, так дружески мигают с небес. Дождь ли пойдет — какой благотворный летний дождь! Хлынет бойко, обильно, весело запрыгает, точно крупные и жаркие слезы внезапно обрадованного человека; а только перестанет — солнце уже опять с ясной улыбкой любви осматривает и сушит поля и пригорки: и вся страна опять улыбается счастьем в ответ солнцу. Радостно приветствует дождь крестьянин: «Дождичек вымочит, солнышко высушит!» — говорит он, подставляя с наслаждением под теплый ливень лицо, плечи и спину. Грозы не страшны, а только благотворны там: бывают постоянно в одно и то же установленное время, не забывая почти никогда ильина дня, как будто для того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год одни и те же, точно как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества. Ни страшных бурь, ни разрушений не слыхать в том краю. В газетах ни разу никому не случилось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословенном богом уголке. И никогда бы ничего и не было напечатано, и не слыхали бы про этот край, если б только крестьянская вдова Марина Кулькова, двадцати восьми лет, не родила зараз четырех младенцев, о чем уже умолчать никак было нельзя. Не наказывал господь той стороны ни египетскими, ни простыми язвами. Никто из жителей не видал и не помнит никаких страшных небесных знамений, ни шаров огненных, ни внезапной темноты; не водится там ядовитых гадов; саранча не залетает туда; нет ни львов рыкающих, ни тигров ревущих, ни даже медведей и волков, потому что нет лесов. По полям и по деревне бродят только в обилии коровы жующие, овцы блеющие и куры кудахтающие. Бог знает, удовольствовался ли бы поэт или мечтатель природой мирного уголка. Эти господа, как известно, любят засматриваться на луну да слушать щелканье соловьев. Любят они луну-кокетку, которая бы наряжалась в палевые облака да сквозила таинственно через ветви дерев или сыпала снопы серебряных лучей в глаза своим поклонникам. А в этом краю никто и не знал, что за луна такая — все называли ее месяцем. Она как-то добродушно, во все глаза смотрела на деревни и поле и очень походила на медный вычищенный таз. Напрасно поэт стал бы глядеть восторженными глазами на нее: она так же бы простодушно глядела и на поэта, как круглолицая деревенская красавица глядит в ответ на страстные и красноречивые взгляды городского волокиты. Соловьев тоже не слыхать в том краю, может быть оттого, что не водилось там тенистых приютов и роз; но зато какое обилие перепелов! Летом, при уборке хлеба, мальчишки ловят их руками. Да не подумают, однакож, чтоб перепела составляли там предмет гастрономической роскоши — нет, такое развращение не проникло в нравы жителей того края: перепел — птица, уставом в пищу не показанная. Она там услаждает людской слух пением: оттого почти в каждом дому под кровлей в нитяной клетке висит перепел. Поэт и мечтатель не остались бы довольны даже общим видом этой скромной и незатейливой местности. Не удалось бы им там видеть какого-нибудь вечера в швейцарском или шотландском вкусе, когда вся природа — и лес, и вода, и стены хижин, и песчаные холмы — все горит точно багровым заревом; когда по этому багровому фону резко оттеняется едущая по песчаной извилистой дороге кавалькада мужчин, сопутствующих какой-нибудь леди в прогулках к угрюмой развалине и поспешающих в крепкий замок, где их ожидает эпизод о войне двух роз, рассказанный дедом, дикая коза на ужин да пропетая молодою мисс под звуки лютни баллада — картины, которыми так богато населило наше воображение перо Вальтера Скотта. Нет, этого ничего не было в нашем краю. Как все тихо, все сонно в трех-четырех деревеньках, составляющих этот уголок! Они лежали недалеко друг от друга и были как будто случайно брошены гигантской рукой и рассыпались в разные стороны, да так с тех пор и остались. Как одна изба попала на обрыв оврага, так и висит там с незапамятных времен, стоя одной половиной на воздухе и подпираясь тремя жердями. Три-четыре поколения тихо и счастливо прожили в ней. Кажется, курице страшно бы войти в нее, а там живет с женой Онисим Суслов, мужчина солидный, который не уставится во весь рост в своем жилище. Не всякий и сумеет войти в избу к Онисиму; разве только что посетитель упросит ее стать к лесу задом, а к нему передом . Крыльцо висело над оврагом, и чтоб попасть на крыльцо ногой, надо было одной рукой ухватиться за траву, другой за кровлю избы и потом шагнуть прямо на крыльцо. Другая изба прилепилась к пригорку, как ласточкино гнездо; там три очутились случайно рядом, а две стоят на самом дне оврага. Тихо и сонно все в деревне: безмолвные избы отворены настежь; не видно ни души; одни мухи тучами летают и жужжат в духоте. Войдя в избу, напрасно станешь кликать громко: мертвое молчание будет ответом; в редкой избе отзовется болезненным стоном или глухим кашлем старуха, доживающая свой век на печи, или появится из-за перегородки босой длинноволосый трехлетний ребенок, в одной рубашонке, молча, пристально поглядит на вошедшего и робко спрячется опять. Та же глубокая тишина и мир лежат и на полях; только кое-где, как муравей, гомозится на черной ниве палимый зноем пахарь, налегая на соху и обливаясь потом. Тишина и невозмутимое спокойствие царствуют и в нравах людей в том краю. Ни грабежей, ни убийств, никаких страшных случайностей не бывало там; ни сильные страсти, ни отважные предприятия не волновали их. И какие бы страсти и предприятия могли волновать их? Всякий знал там самого себя. Обитатели этого края далеко жили от других людей. Ближайшие деревни и уездный город были верстах в двадцати пяти и тридцати. Крестьяне в известное время возили хлеб на ближайшую пристань к Волге, которая была их Колхидой и геркулесовыми столпами, да раз в год ездили некоторые на ярмарку, и более никаких сношений ни с кем не имели. Интересы их были сосредоточены на них самих, не перекрещивались и не соприкасались ни с чьими. Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и наконец все оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю. И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других. Счастливые люди жили, думая, что иначе и не должно и не может быть, уверенные, что и все другие живут точно так же и что жить иначе — грех. Они бы и не поверили, если б сказали им, что другие как-нибудь иначе пашут, сеют, жнут, продают. Какие же страсти и волнения могли быть у них? У них, как и у всех людей, были и заботы, и слабости, взнос подати или оброка, лень и сон; но все это обходилось им дешево, без волнений крови. В последние пять лет из нескольких сот душ не умер никто, не то что насильственною, даже естественною смертью. А если кто от старости или от какой-нибудь застарелой болезни и почил вечным сном, то там долго после того не могли надивиться такому необыкновенному случаю. Между тем им нисколько не показалось удивительно, как это, например, кузнец Тарас чуть было собственноручно не запарился до смерти в землянке, до того, что надо было отливать его водой. Из преступлений одно, именно: кража гороху, моркови и репы по огородам, — было в большом ходу, да однажды вдруг исчезли два поросенка и курица — происшествие, возмутившее весь околоток и приписанное единогласно проходившему накануне обозу с деревянной посудой на ярмарку. А то вообще случайности всякого рода были весьма редки. Однажды, впрочем, еще найден был лежащий за околицей, в канаве, у моста, видно, отставший от проходившей в город артели человек. Мальчишки первые заметили его и с ужасом прибежали в деревню с вестью о каком-то страшном змее или оборотне, который лежит в канаве, прибавив, что он погнался за ними и чуть не съел Кузьку. Мужики, поудалее, вооружились вилами и топорами и гурьбой пошли к канаве. — Куда вас несет? — унимали старики. — Аль шея-то крепка? Чего вам надо? Не замайте: вас не гонят. Но мужики пошли и сажен за пятьдесят до места стали окликать чудовище разными голосами: ответа не было; они остановились; потом опять двинулись. В канаве лежал мужик, опершись головой в пригорок; около него валялись мешок и палка, на которой навешаны были две пары лаптей. Мужики не решались ни подходить близко, ни трогать. — Эй! Ты, брат! — кричали они по очереди, почесывая кто затылок, кто спину. — Как там тебя? Эй, ты! Что тебе тут? Прохожий сделал движение, чтоб приподнять голову, но не мог: он, по-видимому, был нездоров или очень утомлен. Один решился было тронуть его вилой. — Не замай! Не замай! — закричали многие. — Почем знать, какой он: ишь, не бает ничего; может быть, какой-нибудь такой... Не задайте его, ребята! — Пойдем, — говорили некоторые, — право-слово пойдем: что он нам, дядя, что ли? Только беды с ним! И все ушли назад, в деревню, рассказав старикам, что там лежит нездешний, ничего не бает, и бог его ведает, что он там. — Нездешний, так и не замайте! — говорили старики, сидя на завалинке и положив локти на коленки. — Пусть его себе! И ходить не по что было вам! Таков был уголок, куда вдруг перенесся во сне Обломов. Из трех или четырех разбросанных там деревень была одна Сосновка, другая Вавиловка, в одной версте друг от друга. Сосновка и Вавиловка были наследственной отчиной рода Обломовых и оттого известны были под общим именем Обломовки. В Сосновке была господская усадьба и резиденция. Верстах в пяти от Сосновки лежало сельцо Верхлёво, тоже принадлежавшее некогда фамилии Обломовых и давно перешедшее в другие руки, и еще несколько причисленных к этому же селу кое-где разбросанных изб. Село принадлежало богатому помещику, который никогда не показывался в свое имение: им заведовал управляющий из немцев. Вот и вся география этого уголка. Илья Ильич проснулся утром в своей маленькой постельке. Ему только семь лет. Ему легко, весело. Какой он хорошенький, красненький, полный! Щечки такие кругленькие, что иной шалун надуется нарочно, а таких не сделает. Няня ждет его пробуждения. Она начинает натягивать ему чулочки; он не дается, шалит, болтает ногами; няня ловит его, и оба они хохочут. Наконец удалось ей поднять его на ноги; она умывает его, причесывает головку и ведет к матери. Обломов, увидев давно умершую мать, и во сне затрепетал от радости, от жаркой любви к ней: у него, у сонного, медленно выплыли из-под ресниц и стали неподвижно две теплые слезы. Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела его жадными, заботливыми глазами, не мутны ли глазки, спросила, не болит ли что-нибудь, расспросила няньку, покойно ли он спал, не просыпался ли ночью, не метался ли во сне, не было ли у него жару? Потом взяла его за руку и подвела его к образу. Там, став на колени и обняв его одной рукой, подсказывала она ему слова молитвы. Мальчик рассеянно повторял их, глядя в окно, откуда лилась в комнату прохлада и запах сирени. — Мы, маменька, сегодня пойдем гулять? — вдруг спрашивал он среди молитвы. — Пойдем, душенька, — торопливо говорила она, не отводя от иконы глаз и спеша договорить святые слова. Мальчик вяло повторял их, но мать влагала в них всю свою душу. Потом шли к отцу, потом к чаю. Около чайного стола Обломов увидал живущую у них престарелую тетку, восьмидесяти лет, беспрерывно ворчавшую на свою девчонку, которая, тряся от старости головой, прислуживала ей, стоя за ее стулом. Там и три пожилые девушки, дальние родственницы отца его, и немного помешанный деверь его матери, и помещик семи душ, Чекменев, гостивший у них, и еще какие-то старушки и старички. Весь этот штат и свита дома Обломовых подхватили Илью Ильича и начали осыпать его ласками и похвалами; он едва успевал утирать следы непрошеных поцелуев. После того начиналось кормление его булочками, сухариками, сливочками. Потом мать, приласкав его еще, отпускала гулять в сад, по двору, на луг, с строгим подтверждением няньке не оставлять ребенка одного, не допускать к лошадям, к собакам, к козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурною репутацией. Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только, что она бросалась от людей прочь, когда на нее собрались с вилами и топорами, исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные другие существа, которых или в том краю, или совсем на свете не было. Ребенок не дождался предостережений матери: он уж давно на дворе. Он с радостным изумлением, как будто в первый раз, осмотрел и обежал кругом родительский дом, с покривившимися набок воротами, с севшей на середине деревянной кровлей, на которой рос нежный зеленый мох, с шатающимся крыльцом, разными пристройками и надстройками и с запущенным садом. Ему страсть хочется взбежать на огибавшую весь дом висячую галерею, чтоб посмотреть оттуда на речку: но галерея ветха, чуть-чуть держится, и по ней дозволяется ходить только «людям», а господа не ходят. Он не внимал запрещениям матери и уже направился было к соблазнительным ступеням, но на крыльце показалась няня и кое-как поймала его. Он бросился от нее к сеновалу, с намерением взобраться туда по крутой лестнице, и едва она поспевала дойти до сеновала, как уж надо было спешить разрушать его замыслы влезть на голубятню, проникнуть на скотный двор и, чего боже сохрани! — в овраг. — Ах ты, господи, что за ребенок, за юла за такая! Да посидишь ли ты смирно, сударь? Стыдно! — говорила нянька. И целый день и все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно. Не все резв, однакож, ребенок: он иногда вдруг присмиреет, сидя подле няни, и смотрит на все так пристально. Детский ум его наблюдает все совершающиеся перед ним явления; они западают глубоко в душу его, потом растут и зреют вместе с ним. Утро великолепное; в воздухе прохладно; солнце еще не высоко. От дома, от деревьев, и от голубятни, и от галереи — от всего побежали далеко длинные тени. В саду и на дворе образовались прохладные уголки, манящие к задумчивости и сну. Только вдали поле с рожью точно горит огнем да речка так блестит и сверкает на солнце, что глазам больно. — Отчего это, няня, тут темно, а там светло, а уже будет и там светло? — спрашивал ребенок. — Оттого, батюшка, что солнце идет навстречу месяцу и не видит его, так и хмурится; а ужо как завидит издали, так и просветлеет. Задумывается ребенок и все смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал за водой, а по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась за гору, а Антип еще и со двора не успел съехать. Ребенок тоже шагнул раза два, еще шаг — и он уйдет за гору. Ему хотелось бы к горе, посмотреть, куда делась лошадь. Он к воротам, но из окна послышался голос матери: — Няня! Не видишь, что ребенок выбежал на солнышко! Уведи его в холодок; напечет ему головку — будет болеть, тошно сделается, кушать не станет. Он этак у тебя в овраг уйдет! — У! Баловень! — тихо ворчит нянька, утаскивая его на крыльцо. Смотрит ребенок и наблюдает острым и переимчивым взглядом, как и что делают взрослые, чему посвящают они утро. Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания ребенка; неизгладимо врезывается в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружающей. Нельзя сказать, чтоб утро пропадало даром в доме Обломовых. Стук ножей, рубивших котлеты и зелень в кухне, долетал даже до деревни. Из людской слышалось шипенье веретена да тихий, тоненький голос бабы: трудно было распознать, плачет ли она или импровизирует заунывную песню без слов.. На дворе, как только Антип воротился с бочкой, из разных углов поползли к ней с ведрами, корытами и кувшинами бабы, кучера. А там старуха пронесет из амбара в кухню чашку с мукой да кучу яиц; там повар вдруг выплеснет воду из окошка и обольет Арапку, которая целое утро, не сводя глаз, смотрит в окно, ласково виляя хвостом и облизываясь. Сам Обломов — старик тоже не без занятий. Он целое утро сидит у окна и неукоснительно наблюдает за всем, что делается на дворе. — Эй, Игнашка? Что несешь, дурак? — спросит он идущего по двору человека. — Несу ножи точить в людскую, — отвечает тот, не взглянув на барина. — Ну неси, неси; да хорошенько, смотри, наточи! Потом остановит бабу: — Эй, баба! Баба! Куда ходила? — В погреб, батюшка, — говорила она, останавливаясь, и, прикрыв глаза рукой, глядела на окно, — молока к столу достать. — Ну иди, иди! — отвечал барин. — Да смотри, не пролей молоко-то. — А ты, Захарка, постреленок, куда опять бежишь? — кричал потом. — Вот я тебе дам бегать! Уж я вижу, что ты это в третий раз бежишь. Пошел назад, в прихожую! И Захарка шел опять дремать в прихожую. Придут ли коровы с поля, старик первый позаботится, чтоб их напоили; завидит ли из окна, что дворняжка преследует курицу, тотчас примет строгие меры против беспорядков. И жена его сильно занята: она часа три толкует с Аверкой, портным, как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку, сама рисует мелом и наблюдает, чтоб Аверка не украл сукна; потом перейдет в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести в день кружев; потом позовет с собой Настасью Ивановну, или Степаниду Агаповну, или другую из своей свиты погулять по саду с практической целью: посмотреть, как наливается яблоко, не упало ли вчерашнее, которое уж созрело; там привить, там подрезать и т.п. Но главною заботою была кухня и обед. Об обеде совещались целым домом; и престарелая тетка приглашалась к совету. Всякий предлагал свое блюдо: кто суп с потрохами, кто лапшу или желудок, кто рубцы, кто красную, кто белую подливку к соусу. Всякий совет принимался в соображение, обсуживался обстоятельно и потом принимался или отвергался по окончательному приговору хозяйки. На кухню посылались беспрестанно то Настасья Петровна, то Степанида Ивановна напомнить о том, прибавить это или отменить то, отнести сахару, меду, вина для кушанья и посмотреть, все ли положит повар, что отпущено. Забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке. Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Какая птица воспитывалась! Сколько тонких соображений, сколько занятий и забот в ухаживанье за нею! Индейки и цыплята, назначаемые к именинам и другим торжественным дням, откармливались орехами; гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке неподвижно за несколько дней до праздника, чтоб они заплыли жиром. Какие запасы были там варений, солений, печений! Какие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обломовке! И так до полудня все суетилось и заботилось, все жило такою полною, муравьиною, такою заметною жизнью. В воскресенье и в праздничные дни тоже не унимались эти трудолюбивые муравьи: тогда стук ножей на кухне раздавался чаще и сильнее; баба совершала несколько раз путешествие из амбара в кухню с двойным количеством муки и яиц; на птичьем дворе было более стонов и кровопролитий. Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще на другой день; на третий и четвертый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды. А ребенок все смотрел и все наблюдал своим детским, ничего не пропускающим умом. Он видел, как после полезно и хлопотливо проведенного утра наставал полдень и обед. Полдень знойный; на небе ни облачка. Солнце стоит неподвижно над головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода не шелохнутся; над деревней и полем лежит невозмутимая тишина — все как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос в пустоте. В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да в густой траве кто-то все храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким сном. И в доме воцарилась мертвая тишина. Наступил час всеобщего послеобеденного сна. Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита — все разбрелись по своим углам; а у кого не было его, тот шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле свой пешни, и кучер спал на конюшне. Илья Ильич заглянул в людскую: в людской все легли вповалку, по лавкам, по полу и в сенях, предоставив ребятишек самим себе; ребятишки ползают по двору и роются в песке. И собаки далеко залезли в конуры, благо не на кого было лаять. Можно было пройти по всему дому насквозь и не встретить ни души; легко было обокрасть все кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы, если б только водились воры в том краю. Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти. Все мертво, только из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады. Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением на обе стороны и перевернется на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или поворчав что-то под нос себе, опять заснет. А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом и, подув на плавающих там мух, так, чтоб их отнесло к другому краю, отчего мухи, до тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, промочит горло и потом падает опять на постель как подстреленный. А ребенок все наблюдал да наблюдал. Он с няней после обеда опять выходил на воздух. Но и няня, несмотря на всю строгость наказов барыни и на свою собственную волю, не могла противиться обаянию сна. Она тоже заражалась этой господствовавшей в Обломовке повальной болезнью. Сначала она бодро смотрела за ребенком, не пускала далеко от себя, строго ворчала за резвость, потом, чувствуя симптомы приближавшейся заразы, начинала упрашивать не ходить за ворота, не затрогивать козла, не лазить на голубятню или галерею. Сама она усаживалась где-нибудь в холодке: на крыльце, на пороге погреба или просто на травке, по-видимому с тем, чтобы вязать чулок и смотреть за ребенком. Но вскоре она лениво унимала его, кивая головой. «Влезет, ах, того и гляди, влезет эта юла на галерею, — думала она почти сквозь сон, — или еще... как бы в овраг...» Тут голова старухи клонилась к коленям, чулок выпадал из рук; она теряла из виду ребенка и, открыв немного рот, испускала легкое храпенье. А он с нетерпением дожидался этого мгновения, с которым начиналась его самостоятельная жизнь. Он был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни; осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах. Ребенок кончит тем, что убьет и жертву и мучителя. Потом он заберется в канаву, роется, отыскивает какие-то корешки, очищает от коры и ест всласть, предпочитая яблокам и варенью, которые дает маменька. Он выбежит и за ворота: ему бы хотелось в березняк; он так близко кажется ему, что вот он в пять минут добрался бы до него, не кругом, по дороге, а прямо, через канаву, плетни и ямы; но он боится: там, говорят, и лешие, и разбойники, и страшные звери. Хочется ему и в овраг сбегать: он всего саженях в пятидесяти от сада; ребенок уж прибегал к краю, зажмурил глаза, хотел заглянуть, как в кратер вулкана... но вдруг перед ним восстали все толки и предания об этом овраге: его объял ужас, и он, ни жив ни мертв, мчится назад и, дрожа от страха, бросился к няньке и разбудил старуху. Она вспрянула от сна, поправила платок на голове, подобрала под него пальцем клочки седых волос и, притворяясь, что будто не спала совсем, подозрительно поглядывает на Илюшу, потом на барские окна и начинает дрожащими пальцами тыкать одну в другую спицы чулка, лежавшего у нее на коленях. Между тем жара начала понемногу спадать; в природе стало все поживее; солнце уже подвинулось к лесу. И в доме мало-помалу нарушалась тишина: в одном углу где-то скрипнула дверь; послышались по двору чьи-то шаги; на сеновале кто-то чихнул. Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал себе красное пятно на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в себя. Обед и сон рождали неутолимую жажду. Жажда палит горло; выпивается чашек по двенадцати чаю, но это не помогает: слышится оханье, стенанье; прибегают к брусничной, к грушевой воде, к квасу, а иные и к врачебному пособию, чтоб только залить засуху в горле. Все искали освобождения от жажды, как от какого-нибудь наказания господня; все мечутся, все томятся, точно караван путешественников в аравийской степи, не находящий нигде ключа воды. Ребенок тут, подле маменьки: он вглядывается в странные окружающие его лица, вслушивается в их сонный и вялый разговор. Весело ему смотреть на них, любопытен кажется ему всякий сказанный ими вздор. После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего. Мать возьмет голову Илюши, положит к себе на колени и медленно расчесывает ему волосы, любуясь мягкостью их и заставляя любоваться и Настасью Ивановну и Степаниду Тихоновну, и разговаривает с ними о будущности Илюши, ставит его героем какой-нибудь созданной ею блистательной эпопеи. Те сулят ему золотые горы. Но вот начинает смеркаться. На кухне опять трещит огонь, опять раздается дробный стук ножей: готовится ужин. Дворня собралась у ворот: там слышится балалайка, хохот. Люди играют в горелки. А солнце уж опускалось за лес; оно бросало несколько чуть-чуть теплых лучей, которые прорезывались огненной полосой через весь лес, ярко обливая золотом верхушки сосен. Потом лучи гасли один за другим; последний луч оставался долго; он, как тонкая игла, вонзился в чащу ветвей; но и тот потух. Предметы теряли свою форму; все сливалось сначала в серую, потом в темную массу. Пение птиц постепенно ослабевало; вскоре они совсем замолкли, кроме одной какой-то упрямой, которая, будто наперекор всем, среди общей тишины одна монотонно чирикала с промежутками, но все реже и реже, и та наконец свистнула слабо, незвучно, в последний раз, встрепенулась, слегка пошевелив листья вокруг себя... и заснула. Все смолкло. Одни кузнечики взапуски трещали сильнее. Из земли поднялись белые пары и разостлались по лугу и по реке. Река тоже присмирела; немного погодя и в ней вдруг кто-то плеснул еще в последний раз, и она стала неподвижна. Запахло сыростью. Становилось все темнее и темнее. Деревья сгруппировались в каких-то чудовищ; в лесу стало страшно: там кто-то вдруг заскрипит, точно одно из чудовищ переходит с своего места на другое, и сухой сучок, кажется, хрустит под его ногой. На небе ярко сверкнула, как живой глаз, первая звездочка, и в окнах дома замелькали огоньки. Настали минуты всеобщей, торжественной тишины природы, те минуты, когда сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы, когда в сердце живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска, когда в жестокой душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли, и когда... в Обломовке все почивают так крепко и покойно. — Пойдем, мама, гулять, — говорит Илюша. — Что ты, бог с тобой! Теперь гулять, — отвечает она, — сыро, ножки простудишь; и страшно: в лесу теперь леший ходит, он уносит маленьких детей. — Куда он уносит? Какой он бывает? Где живет? — спрашивает ребенок. И мать давала волю своей необузданной фантазии. Ребенок слушал ее, открывая и закрывая глаза, пока, наконец, сон не сморил его совсем. Приходила нянька и, взяв его с коленей матери, уносила сонного, с повисшей через ее плечо головой, в постель. — Вот день-то и прошел, и слава богу! — говорили обломовцы, ложась в постель, кряхтя и осеняя себя крестным знамением. — Прожили благополучно; дай бог и завтра так! Слава тебе, господи! Слава тебе, господи! Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют все добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Там есть и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного — другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, — да и осыпает его ни с того ни с сего разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне. Ребенок, навострив уши и глаза, страстно впивался в рассказ. Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует на самом деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас самих. Взрослый Илья Ильич хотя после и узнает, что нет медовых и молочных рек, нет добрых волшебниц, хотя и шутит он с улыбкой над сказаниями няни, но улыбка эта не искренняя, она сопровождается тайным вздохом: сказка у него смешалась с жизнью, и он бессознательно грустит подчас, зачем сказка не жизнь, а жизнь не сказка. Он невольно мечтает о Милитрисе Кирбитьевне; его все тянет в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остается расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счет доброй волшебницы. И старик Обломов и дед выслушивали в детстве те же сказки, прошедшие в стереотипном издании старины, в устах нянек и дядек, сквозь века и поколения. Няня между тем уже рисует другую картину воображению ребенка. Она повествует ему о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о Колечище прохожем, о том, как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурманов, как состязались в том, кто одним духом выпьет чару зелена вина и не крякнет; потом говорила о злых разбойниках, о спящих царевнах, окаменелых городах и людях; наконец переходила к нашей демонологии, к мертвецам, к чудовищам и к оборотням. Она с простотою и добродушием Гомера, с тою же животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин влагала в детскую память и воображение Илиаду русской жизни, созданную нашими гомеридами тех туманных времен, когда человек еще не ладил с опасностями и тайнами природы и жизни, когда он трепетал и перед оборотнем, и перед лешим, и у Алеши Поповича искал защиты от окружающих его бед, когда и в воздухе, и в воде, и в лесу, и в поле царствовали чудеса. Страшна и неверна была жизнь тогдашнего человека; опасно было ему выйти за порог дома: его, того гляди, запорет зверь, зарежет разбойник, отнимет у него все злой татарин, или пропадет человек без вести, без всяких следов. А то вдруг явятся знамения небесные, огненные столпы да шары; а там, над свежей могилой, вспыхнет огонек, или в лесу кто-то прогуливается, будто с фонарем, да страшно хохочет и сверкает глазами в темноте. И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого ни с того ни с сего начнет коробить и бить оземь. А перед тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей. Терялся слабый человек, с ужасом озираясь в жизни, и искал в воображении ключа к таинствам окружающей его и своей собственной природы. А может быть, сон, вечная тишина вялой жизни и отсутствие движения и всяких действительных страхов, приключений и опасностей заставляли человека творить среди естественного мира другой, несбыточный, и в нем искать разгула и потехи праздному воображению или разгадки обыкновенных сцеплений обстоятельств и причин явления вне самого явления. Ощупью жили бедные предки наши; не окрыляли и не сдерживали они своей воли, а потом наивно дивились или ужасались неудобству, злу и допрашивались причин у немых, неясных иероглифов природы. Смерть у них приключалась от вынесенного перед тем из дома покойника головой, а не ногами из ворот; пожар — от того, что собака выла три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот, а ели все то же, по стольку же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора, а искры от лучины все-таки сбрасывали в трещину гнилого пола. И поныне русский человек среди окружающей его строгой, лишенной вымысла действйтельности любит верить соблазнительным сказаниям старины, и долго, может быть, еще не отрешиться ему от этой веры. Слушая от няни сказки о нашем золотом руне — Жар-птице , о преградах и тайниках волшебного замка, мальчик то бодрился, воображая себя героем подвига, — и мурашки бегали у него по спине, то страдал за неудачи храбреца. Рассказ лился за рассказом. Няня повествовала с пылом, живописно, с увлечением, местами вдохновенно, потому что сама вполовину верила рассказам. Глаза старухи искрились огнем; голова дрожала от волнения; голос возвышался до непривычных нот. Ребенок, объятый неведомым ужасом, жался к ней со слезами на глазах. Заходила ли речь о мертвецах, поднимающихся в полночь из могил, или о жертвах, томящихся в неволе у чудовища, или о медведе с деревянной ногой, который идет по селам и деревням отыскивать отрубленную у него натуральную ногу, — волосы ребенка трещали на голове от ужаса; детское воображение то застывало, то кипело; он испытывал мучительный, сладко болезненный процесс; нервы напрягались, как струны. Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я по селам шел, по деревне шел, все бабы спят, одна баба не спит, на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет» и т.д.; когда медведь входил наконец в избу и готовился схватить похитителя своей ноги, ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни. Заселилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может быть навсегда, в душу. Он печально озирается вокруг и все видит в жизни вред, беду, все мечтает о той волшебной стороне, где нет зла, хлопот, печалей, где живет Милитриса Кирбитьевна, где так хорошо кормят и одевают даром... Сказка не над одними детьми в Обломовке, но и над взрослыми до конца жизни сохраняет свою власть. Все в доме и в деревне, начиная от барина, жены его и до дюжего кузнеца Тараса, — все трепещут чего-то в темный вечер: всякое дерево превращается тогда в великана, всякий куст — в вертеп разбойников. Стук ставни и завыванье ветра в трубе заставляли бледнеть и мужчин, и женщин, и детей. Никто в крещенье не выйдет после десяти часов вечера один за ворота; всякий в ночь на пасху побоится идти в конюшню, опасаясь застать там домового. В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке! Илья Ильич и увидит после, что просто устроен мир, что не встают мертвецы из могил, что великанов, как только они заведутся, тотчас сажают в балаган, и разбойников — в тюрьму; но если пропадает самая вера в призраки, то остается какой-то осадок страха и безотчетной тоски. Узнал Илья Ильич, что нет бед от чудовищ, а какие есть — едва знает, и на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится. И теперь еще, оставшись в темной комнате или увидя покойника, он трепещет от зловещей, в детстве зароненной в душу тоски; смеясь над страхами своими поутру, он опять бледнеет вечером. Далее Илья Ильич вдруг увидел себя мальчиком лет тринадцати или четырнадцати. Он уж учился в селе Верхлёве, верстах в пяти от Обломовки, у тамошнего управляющего, немца Штольца, который завел небольшой пансион для детей окрестных дворян. У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому и никто любимого пирожка не испечет ему. Кроме этих детей, других еще в пансионе пока не было. Нечего делать, отец и мать посадили баловника Илюшу за книгу. Это стоило слез, воплей, капризов. Наконец отвезли. Немец был человек дельный и строгий, как почти все немцы. Может быть, у него Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была верстах в пятистах от Верхлёва. А то как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа жизни и привычек простиралось и на Верхлёво; ведь оно тоже было некогда Обломовкой; там, кроме дома Штольца, все дышало тою же первобытною ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью. Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу. А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений? Может быть, когда дитя еще едва выговаривало слова, а может быть, еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело на все тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим. Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ка ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом. Может быть, детский ум его давно решил, что так, а не иначе следует жить, как живут около него взрослые. Да и как иначе прикажете решить ему? А как жили взрослые в Обломовке? Делали ли они себе вопрос: зачем дана жизнь? Бог весть. И как отвечали на него? Вероятно, никак: это казалось им очень просто и ясно. Не слыхивали они о так называемой многотрудной жизни, о людях, носящих томительные заботы в груди, снующих зачем-то из угла в угол по лицу земли или отдающих жизнь вечному, нескончаемому труду. Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись, как огня, увлечения страстей; и как в другом месте тело у людей быстро сгорало от вулканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле. Не клеймила их жизнь, как других, ни преждевременными морщинами, ни нравственными разрушительными ударами и недугами. Добрые люди понимали ее не иначе, как идеалом покоя и бездействия, нарушаемого по временам разными неприятными случайностями, как-то: болезнями, убытками, ссорами и между прочим трудом. Они сносили труд как наказание, наложенное еще на праотцев наших, но любить не могли, и где был случай, всегда от него избавлялись, находя это возможным и должным. Они никогда не смущали себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами; оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины в сорок лет походили на юношей; старики не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и говорят, что прежде был крепче народ. Да, в самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь. Норма жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти ее целость и неприкосновенность, как огонь Весты. Как что делалось при дедах и отцах, так делалось при отце Ильи Ильича, так, может быть, делается еще и теперь в Обломовке. О чем же им было задумываться и чем волноваться, что узнавать, каких целей добиваться? Ничего не нужно: жизнь, как покойная река, текла мимо их; им оставалось только сидеть на берегу этой реки и наблюдать неизбежные явления, которые по очереди, без зову, представали пред каждого из них. И вот воображению спящего Ильи Ильича начали так же по очереди, как живые картины, открываться сначала три главные акта жизни, разыгрывавшиеся как в его семействе, так у родственников и знакомых: роди́ны, свадьба, похороны. Потом потянулась пестрая процессия веселых и печальных подразделений ее: крестин, именин, семейных праздников, заговенья, разговенья, шумных обедов, родственных съездов, приветствий, поздравлений, официальных слез и улыбок. Все отправлялось с такою точностью, так важно и торжественно. Ему представлялись даже знакомые лица и мины их при разных обрядах, их заботливость и суета. Дайте им какое хотите щекотливое сватовство, какую хотите торжественную свадьбу или именины — справят по всем правилам, без малейшего упущения. Кого где посадить, что и как подать, кому с кем ехать в церемонии, примету ли соблюсти — во всем этом никто никогда не делал ни малейшей ошибки в Обломовке. Ребенка ли выходить не сумеют там? Стоит только взглянуть, каких розовых и увесистых купидонов носят и водят за собой тамошние матери. Они на том стоят, чтоб дети были толстенькие, беленькие и здоровенькие. Они отступятся от весны, знать ее не захотят, если не испекут в начале ее жаворонка. Как им не знать и не исполнять этого? Тут вся их жизнь и наука, тут все их скорби и радости: оттого они и гонят от себя всякую другую заботу и печаль и не знают других радостей; жизнь их кишела исключительно этими коренными и неизбежными событиями, которые и задавали бесконечную пищу их уму и сердцу. Они с бьющимся от волнения сердцем ожидали обряда, пира, церемонии, а потом, окрестив, женив или похоронив человека, забывали самого человека и его судьбу и погружались в обычную апатию, из которой выводил их новый такой же случай — именины, свадьба и т.п. Как только рождался ребенок, первою заботою родителей было как можно точнее, без малейших упущений, справить над ним все требуемые приличием обряды, то есть задать после крестин пир; затем начиналось заботливое ухаживанье за ним. Мать задавала себе и няньке задачу: выходить здоровенького ребенка, беречь его от простуды, от глаза и других враждебных обстоятельств. Усердно хлопотали, чтоб дитя было всегда весело и кушало много. Только лишь поставят на ноги молодца, то есть когда нянька станет ему не нужна, как в сердце матери закрадывается уже тайное желание приискать ему подругу — тоже поздоровее, порумянее. Опять настает эпоха обрядов, пиров, наконец свадьба; на этом и сосредоточивался весь пафос жизни.. Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят подобных себе — и так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у самой могилы. Навязывались им, правда, порой и другие заботы, но обломовцы встречали их по большей части с стоическою неподвижностью, и заботы, покрутившись над головами их, мчались мимо, как птицы, которые прилетят к гладкой стене и, не найдя местечка приютиться, потрепещут напрасно крыльями около твердого камня и летят далее. Так, например, однажды часть галереи с одной стороны дома вдруг обрушилась и погребла под развалинами своими наседку с цыплятами; досталось бы и Аксинье, жене Антипа, которая уселась было под галереей с донцем, да на ту пору, к счастью своему, пошла за мочками. В доме сделался гвалт: все прибежали, от мала до велика, и ужаснулись, представив себе, что вместо наседки с цыплятами тут могла прохаживаться сама барыня с Ильей Ильичом. Все ахнули и начали упрекать друг друга в том, как это давно в голову не пришло: одному — напомнить, другому — велеть поправить, третьему — поправить. Все дались диву, что галерея обрушилась, а накануне дивились, как это она так долго держится! Начались заботы и толки, как поправить дело; пожалели о наседке с цыплятами и медленно разошлись по своим местам, настрого запретив подводить к галерее Илью Ильича. Потом, недели через три, велено было Андрюшке, Петрушке, Ваське обрушившиеся доски и перила оттащить к сараям, чтоб они не лежали на дороге. Там валялись они до весны. Старик Обломов всякий раз как увидит их из окошка, так и озаботится мыслью о поправке: призовет плотника, начнет совещаться, как лучше сделать — новую ли галерею выстроить или сломать и остатки; потом отпустит его домой, сказав: «Подь себе, а я подумаю». Это продолжалось до тех пор, пока Васька или Мотька донес барину, что вот-де, когда он, Мотька, сего утра лазил на остатки галереи, так углы совсем отстали от стен и, того гляди, рухнут опять. Тогда призван был плотник на окончательное совещание, вследствие которого решено было подпереть пока старыми обломками остальную часть уцелевшей галереи, что и было сделано к концу того же месяца. — Э! Да галерея-то пойдет опять заново! — сказал старик жене. — Смотри-ка, как Федот красиво расставил бревна, точно колонны у предводителя в дому! Вот теперь и хорошо: опять надолго! Кто-то напомнил ему, что вот кстати бы уж и ворота исправить и крыльцо починить, а то, дескать, сквозь ступеньки не только кошки — и свиньи пролезают в подвал. — Да, да, надо, — заботливо отвечал Илья Иванович и шел тотчас осмотреть крыльцо. — В самом деле, видишь ведь как, совсем расшаталось, — говорил он, качая ногами крыльцо, как колыбель. — Да оно и тогда шаталось, как его сделали, — заметил кто-то. — Так что ж, что шаталось? — отвечал Обломов. — Да вот не развалилось же, даром что шестнадцать лет без поправки стоит. Славно тогда сделал Лука!.. Вот был плотник, так плотник... умер — царство ему небесное! Нынче избаловались: не сделают так. И он обращал глаза в другую сторону, а крыльцо, говорят, шатается и до сих пор и все еще не развалилось. Видно, в самом деле славный был плотник этот Лука. Надо, впрочем, отдать хозяевам справедливость: иной раз в беде или неудобстве они очень обеспокоятся, даже погорячатся и рассердятся. Как, дескать, можно запускать или оставлять то и другое? Надо сейчас принять меры. И говорят только о том, как бы починить мостик, что ли, через канаву или огородить в одном месте сад, чтоб скотина не портила деревьев, потому что часть плетня в одном месте совсем лежала на земле. Илья Иванович простер свою заботливость даже до того, что однажды, гуляя по саду, собственноручно приподнял, кряхтя и охая, плетень и велел садовнику поставить поскорей две жерди: плетень благодаря этой распорядительности Обломова простоял так все лето, и только зимой снегом повалило его опять. Наконец даже дошло до того, что на мостик настлали три новые доски, тотчас же, как только Антип свалился с него, с лошадью и с бочкой, в канаву. Он еще не успел выздороветь от ушиба, а уж мостик отделан был заново. Коровы и козы тоже немного взяли после нового падения плетня в саду: они съели только смородинные кусты да принялись обдирать десятую липу, а до яблонь и не дошли, как последовало распоряжение врыть плетень как надо и даже окопать канавкой. Досталось же и двум коровам и козе, пойманным на деле: славно вздули бока! Снится еще Илье Ильичу большая темная гостиная в родительском доме, с ясеневыми старинными креслами, вечно покрытыми чехлами, с огромным, неуклюжим и жестким диваном, обитым полинялым голубым барканом в пятнах, и одним большим кожаным креслом. Наступает длинный зимний вечер. Мать сидит на диване, поджав ноги под себя, и лениво вяжет детский чулок, зевая и почесывая по временам спицей голову. Подле нее сидит Настасья Ивановна да Пелагея Игнатьевна и, уткнув носы в работу, прилежно шьют что-нибудь к празднику для Илюши, или для отца его, или для самих себя. Отец, заложив руки назад, ходит по комнате взад и вперед, в совершенном удовольствии, или присядет в кресло и, посидев немного, начнет опять ходить, внимательно прислушиваясь к звуку собственных шагов. Потом понюхает табаку, высморкается и опять понюхает. В комнате тускло горит одна сальная свечка, и то это допускалось только в зимние и осенние вечера. В летние месяцы все старались ложиться и вставать без свечей, при дневном свете. Это частью делалось по привычке, частью из экономии. На всякий предмет, который производился не дома, а приобретался покупкою, обломовцы были до крайности скупы. Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят к приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат и побледнеют, как тот же гость самовольно вздумает сам налить себе в рюмку вина. Впрочем, такого разврата там почти не случалось: это сделает разве сорванец какой-нибудь, погибший в общем мнении человек; такого гостя и во двор не пустят. Нет, не такие нравы были там: гость там прежде троекратного потчеванья и не дотронется ни до чего. Он очень хорошо знает, что однократное потчеванье чаще заключает в себе просьбу отказаться от предлагаемого блюда или вина, нежели отведать его. Не для всякого зажгут и две свечи: свечка покупалась в городе на деньги и береглась, как все покупные вещи, под ключом самой хозяйки. Огарки бережно считались и прятались. Вообще там денег тратить не любили, и как ни необходима была вещь, но деньги за нее выдавались всегда с великим соболезнованием, и то если издержка была незначительна. Значительная же трата сопровождалась стонами, воплями и бранью. Обломовцы соглашались лучше терпеть всякого рода неудобства, даже привыкали не считать их неудобствами, чем тратить деньги. От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Иваныча только называется кожаным, а в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством. Услыхав.. что один из окрестных молодых помещиков ездил в Москву и заплатил там за дюжину рубашек триста рублей, двадцать пять рублей за сапоги и сорок рублей за жилет к свадьбе, старик Обломов перекрестился и сказал с выражением ужаса, скороговоркой, что «этакого молодца надо посадить в острог». Вообще они глухи были к политико-экономическим истинам о необходимости быстрого и живого обращения капиталов, об усиленной производительности и мене продуктов. Они в простоте души понимали и приводили в исполнение единственное употребление капиталов — держать их в сундуке. На креслах в гостиной, в разных положениях, сидят и сопят обитатели или обычные посетители дома. Между собеседниками по большей части царствует глубокое молчание: все видятся ежедневно друг с другом; умственные сокровища взаимно исчерпаны и изведаны, а новостей извне получается мало. Тихо; только раздаются шаги тяжелых, домашней работы сапог Ильи Ивановича, еще стенные часы в футляре глухо постукивают маятником да порванная время от времени рукой или зубами нитка у Пелагеи Игнатьевны или у Настасьи Ивановны нарушает глубокую тишину. Так иногда пройдет полчаса, разве кто-нибудь зевнет вслух и перекрестит рот, примолвив: «Господи помилуй!» За ним зевает сосед, потом следующий, медленно, как будто по команде, отворяет рот, и так далее, заразительная игра воздуха в легких обойдет всех, причем иного прошибет слеза. Или Илья Иванович пойдет к окну, взглянет туда в скажет с некоторым удивлением: «Еще пять часов только, а уж как темно на дворе!» — Да, — ответит кто-нибудь, — об эту пору всегда темно; длинные вечера наступают. А весной удивятся и обрадуются, что длинные дни наступают. А спросите-ка, зачем им эти длинные дни, так они и сами не знают. И опять замолчат. А там кто-нибудь станет снимать со свечи и вдруг погасит — все встрепенутся: «Нечаянный гость!» — скажет непременно кто-нибудь. Иногда на этом завяжется разговор. — Кто ж бы это гость? — скажет хозяйка. — Уж не Настасья ли Фаддеевна? Ах, дай-то господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем! И к заутрене и к обедне бы вместе... Да куда мне за ней! Я даром что моложе, а не выстоять мне столько! — А когда, бишь, она уехала от нас? — спросил Илья Иванович. — Кажется, после ильина дня? — Что ты, Илья Иваныч! Всегда перепутаешь! Она и семика не дождалась, — поправила жена. — Она, кажется, в петровки здесь была, — возражает Илья Иванович. — Ты всегда так! — с упреком скажет жена. — Споришь, только срамишься... — Ну, как же не была в петровки? Еще тогда все пироги с грибами пекли: она любит... — Так это Марья Онисимовна: она любит пироги с грибами — как это не помнишь! Да и Марья Онисимовна не до ильина дня, а до Прохора и Никанора гостила. Они вели счет времени по праздникам, по временам года, по разным семейным и домашним случаям, не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа. Может быть, это происходило частью и оттого, что, кроме самого Обломова, прочие все путали и названия месяцев и порядок чисел. Замолчит побежденный Илья Иванович, и опять все общество погрузится в дремоту. Илюша, завалившись за спину матери, тоже дремлет, а иногда и совсем спит. — Да, — скажет потом какой-нибудь из гостей с глубоким вздохом, — вот муж-то Марьи Онисимовны, покойник Василий Фомич, какой был, бог с ним, здоровый, а умер! И шестидесяти лет не прожил — жить бы этакому сто лет! — Все умрем, кому когда — воля божья! — возражает Пелагея Игнатьевна со вздохом. — Кто умирает, а вот у Хлоповых так не поспевают крестить: говорят, Анна Андреевна опять родила — уж это шестой. — Одна ли Анна Андреевна! — сказала хозяйка. — Вот как брата-то ее женят и пойдут дети — столько ли еще будет хлопот! И меньшие подрастают, тоже в женихи смотрят; там дочерей выдавай замуж, а где женихи здесь? Нынче, вишь, ведь все хотят приданого, да все деньгами... — Что вы такое говорите? — спросил Илья Иванович, подойдя к беседовавшим. — Да вот говорим, что... И ему повторяют рассказ. — Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот все стареемся: не то что год на год, день на день не приходится! Зачем это так? То ли бы дело, если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь... — Старый старится, а молодой растет! — сонным голосом кто-то сказал из угла. — Надо богу больше молиться да не думать ни о чем! — строго заметила хозяйка. — Правда, правда, — трусливо, скороговоркой отозвался Илья Иванович, вздумавший было пофилософствовать, и пошел опять ходить взад и вперед. Долго опять молчат; скрипят только продеваемые взад и вперед иглой нитки. Иногда хозяйка нарушит молчание. — Да, темно на дворе, — скажет она. — Вот, бог даст, как дождемся святок, приедут погостить свои, ужо будет повеселее, и не видно, как будут проходить вечера. Вот если б Маланья Петровна приехала, уж тут было бы проказ-то! Чего она не затеет! И олово лить, и воск топить, и за ворота бегать; девок у меня всех с пути собьет. Затеет игры разные... такая, право! — Да, светская дама! — заметил один из собеседников. — В третьем году она и с гор выдумала кататься, вот как еще Лука Савич бровь расшиб... Вдруг все встрепенулись, посмотрели на Луку Савича и разразились хохотом. — Как это ты, Лука Савич? Ну-ка, ну, расскажи! — говорит Илья Иванович и помирает со смеху. И все продолжают хохотать, и Илюша проснулся, и он хохочет. — Ну, чего рассказывать! — говорит смущенный Лука Савич. — Это все вон Алексей Наумыч выдумал: ничего и не было совсем. — Э! — хором подхватили все. — Да как же ничего не было? Мы-то умерли разве?.. А лоб-то, лоб-то, вон и до сих пор рубец виден... И захохотали. — Да что вы смеетесь? — старается выговорить в промежутках смеха Лука Савич. — Я бы... и не того... да все Васька, разбойник... салазки старые подсунул... они и разъехались подо мной... я и того... Общий хохот покрыл его голос. Напрасно он силился досказать историю своего падения: хохот разлился по всему обществу, проник до передней и до девичьей, объял весь дом, все вспомнили забавный случай, все хохочут долго, дружно, несказанно , как олимпийские боги. Только начнут умолкать, кто-нибудь подхватит опять — и пошло писать. Наконец кое-как с трудом успокоились. — А что, нынче о святках будешь кататься, Лука Савич? — спросил, помолчав, Илья Иванович. Опять общий взрыв хохота, продолжавшийся минут десять. — Не велеть ли Антипке постом сделать гору? — вдруг опять скажет Обломов. — Лука Савич, мол, охотник большой, не терпится ему... Хохот всей компании не дал договорить ему. — Да целы ли те... салазки-то? — едва от смеха выговорил один из собеседников. Опять смех. Долго смеялись все, наконец стали мало-помалу затихать: иной утирал слезы, другой сморкался, третий кашлял неистово и плевал, с трудом выговаривая: — Ах ты, господи! Задушила мокрота совсем... насмешил тогда, ей-богу! Такой грех! Как он спиной-то кверху, а полы кафтана врозь... Тут следовал окончательно последний, самый продолжительный раскат хохота, и затем все смолкло. Один вздохнул, другой зевнул вслух, с приговоркой, и все погрузилось в молчание. По-прежнему слышалось только качанье маятника, стук сапог Обломова да легкий треск откушенной нитки. Вдруг Илья Иванович остановился посреди комнаты с встревоженным видом, держась за кончик носа. — Что это за беда? Смотрите-ка! — сказал он. — Быть покойнику: у меня кончик носа все чешется... — Ах ты, господи! — всплеснув руками, сказала жена. — Какой же это покойник, коли кончик чешется? Покойник — когда переносье чешется. Ну, Илья Иваныч, какой ты, бог с тобой, беспамятный! Вот этак скажешь в людях когда-нибудь или при гостях и — стыдно будет. — А что ж это значит, кончик-то чешется? — спросил сконфуженный Илья Иванович. — В рюмку смотреть. А то, как это можно: покойник! — Все путаю! — сказал Илья Иванович. — Где тут упомнишь: то сбоку нос чешется, то с конца, то брови... — Сбоку, — подхватила Пелагея Ивановна, — означает вести; брови чешутся — слезы; лоб — кланяться: с правой стороны чешется — мужчине, с левой — женщине; уши зачешутся — значит, к дождю, губы — целоваться, усы — гостинцы есть, локоть — на новом месте спать, подошвы — дорога... — Ну, Пелагея Ивановна, молодец! — сказал Илья Иванович. — А то еще когда масло дешево будет, так затылок, что ли, чешется... Дамы начали смеяться и перешептываться; некоторые из мужчин улыбались; готовился опять взрыв хохота, но в эту минуту в комнате раздалось в одно время как будто ворчанье собаки и шипенье кошки, когда они собираются броситься друг на друга. Это загудели часы. — Э! Да уж девять часов! — с радостным изумлением произнес Илья Иванович. — Смотри-ка, пожалуй, и не видать, как время прошло. Эй, Васька! Ванька, Мотька! Явились три заспанные физиономии. — Что ж вы не накрываете на стол? — с удивлением и досадой спросил Обломов. — Нет, чтоб подумать о господах? Ну, чего стоите? Скорей, водки! — Вот отчего кончик носа чесался! — живо сказала Пелагея Ивановна. — Будете пить водку и посмотрите в рюмку. После ужина, почмокавшись и перекрестив друг друга, все расходятся по своим постелям, и сон воцаряется над беспечными головами. Видит Илья Ильич во сне не один, не два такие вечера, но целые недели, месяцы и годы так проводимых дней и вечеров. Ничто не нарушало однообразия этой жизни, и сами обломовцы не тяготились ею, потому что и не представляли себе другого житья-бытья; а если б и смогли представить, то с ужасом отвернулись бы от него. Другой жизни и не хотели и не любили бы они. Им бы жаль было, если б обстоятельства внесли перемены в их быт, какие бы то ни были. Их загрызет тоска, если завтра не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра. Зачем им разнообразие, перемены, случайности, на которые напрашиваются другие? Пусть же другие и расхлебывают эту чашу, а им, обломовцам, ни до чего и дела нет. Пусть другие живут как хотят. Ведь случайности, хоть бы и выгоды какие-нибудь, беспокойны: они требуют хлопот, забот, беготни, не посиди на месте, торгуй или пиши — словом, поворачивайся, шутка ли! Они продолжали целые десятки лет сопеть, дремать и зевать или заливаться добродушным смехом от деревенского юмора, или, собираясь в кружок, рассказывали, что кто видел ночью во сне. Если сон был страшный — все задумывались, боялись не шутя; если пророческий — все непритворно радовались или печалились, смотря по тому, горестное или утешительное снилось во сне. Требовал ли сон соблюдения какой-нибудь приметы, тотчас для этого принимались деятельные меры. Не это, так играют в дураки, в свои козыри, а по праздникам с гостями в бостон, или раскладывают гранпасьянс, гадают на червонного короля да на трефовую даму, предсказывая марьяж. Иногда приедет какая-нибудь Наталья Фаддеевна гостить на неделю, на две. Сначала старухи переберут весь околоток, кто как живет, кто что делает; они проникнут не только в семейный быт, в закулисную жизнь, но в сокровенные помыслы и намерения каждого, влезут в душу, побранят, обсудят недостойных, всего более неверных мужей, потом пересчитают разные случаи: именины, крестины, родины, кто чем угощал, кого звал, кого нет. Уставши от этого, начнут показывать обновки, платья, салопы, даже юбки и чулки. Хозяйка похвастается какими-нибудь полотнами, нитками, кружевами домашнего изделия. Но истощится и это. Тогда пробавляются кофеями, чаями, вареньями. Потом уже переходят к молчанию. Сидят подолгу, глядя друг на друга, по временам тяжко о чем-то вздыхают. Иногда которая-нибудь и заплачет. — Что ты, мать моя? — спросит в тревоге другая. — Ох, грустно, голубушка! — отвечает с тяжким вздохом гостья. — Прогневали мы господа бога, окаянные. Не бывать добру. — Ах, не пугай, не стращай, родная! — прерывает хозяйка. — Да, да, — продолжает та. — Пришли последние дни: восстанет язык на язык, царство на царство... наступит светопреставление! — выговаривает наконец Наталья Фаддеевна, и обе плачут горько. Основания никакого к такому заключению со стороны Натальи Фаддеевны не было, никто ни на кого не восставал, даже кометы в тот год не было, но у старух бывают иногда темные предчувствия. Изредка разве это провождение времени нарушится каким-нибудь нечаянным случаем, когда, например, все угорят целым домом, от мала до велика. Других болезней почти и не слыхать было в дому и деревне; разве кто-нибудь напорется на какой-нибудь кол в темноте, или свернется с сеновала, или с крыши свалится доска, да ударит по голове. Но все это случалось редко, и против таких нечаянностей употреблялись домашние испытанные средства: ушибленное место потрут бодягой или зарей, дадут выпить святой водицы или пошепчут — и все пройдет. Но угар случался частенько. Тогда все валяются вповалку по постелям; слышится оханье, стоны; один обложит голову огурцами и повяжется полотенцем, другой положит клюквы в уши и нюхает хрен, третий в одной рубашке уйдет на мороз, четвертый просто валяется без чувств на полу. Это случалось периодически один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи, когда в них бегали еще такие огоньки, как в «Роберте-Дьяволе». Ни к одной лежанке, ни к одной печке нельзя было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь. Однажды только однообразие их быта нарушилось уж подлинно нечаянным случаем. Когда, отдохнув после трудного обеда, все собрались к чаю, вдруг пришел воротившийся из города обломовский мужик, и уж он доставал, доставал из-за пазухи, наконец насилу достал скомканное письмо на имя Ильи Иваныча Обломова. Все обомлели; хозяйка даже изменилась немного в лице; глаза у всех устремились и носы вытянулись по направлению к письму. — Что за диковина! От кого это? — произнесла наконец барыня, опомнившись. Обломов взял письмо и с недоумением ворочал его в руках, не зная, что с ним делать. — Да ты где взял? — спросил он мужика. — Кто тебе дал? — А на дворе, где я приставал в городе-то, слышь ты, — отвечал мужик, — с пошты приходили два раза спрашивать, нет ли обломовских мужиков: письмо, слышь, к барину есть. — Ну, я перво-наперво притаился: солдат и ушел с письмом-то. Да верхлёвский дьячок видал меня, он и сказал. Пришел вдругорядь. Как пришли вдругорядь-то, ругаться стали и отдали письмо, еще пятак взяли. Я спросил, что, мол, делать мне с ним, куда его деть? Так вот велели вашей милости отдать. — А ты бы не брал, — сердито заметила барыня. — Я и то не брал. На что, мол, нам письмо-то — нам не надо. Нам, мол, не наказывали писем брать — я не смею: подите вы, с письмом-то! Да пошел больно ругаться солдат-то: хотел начальству жаловаться; я и взял. — Дурак! — сказала барыня. — От кого ж бы это? — задумчиво говорил Обломов, рассматривая адрес. — Рука как будто знакомая, право! И письмо пошло ходить из рук в руки. Начались толки и догадки: от кого и о чем оно могло быть? Все наконец стали в тупик. Илья Иванович велел сыскать очки: их отыскивали часа полтора. Он надел их и уже подумывал было вскрыть письмо. — Полно, не распечатывай, Илья Иваныч, — с боязнью установила его жена, — кто его знает, какое оно там, письмо-то? может быть, еще страшное, беда какая-нибудь. Вишь ведь народ-то нынче какой стал! Завтра или послезавтра успеешь — не уйдет оно от тебя. И письмо с очками было спрятано под замок. Все занялись чаем. Оно бы пролежало там годы, если б не было слишком необыкновенным явлением и не взволновало умы обломовцев. За чаем и на другой день у всех только и разговора было, что о письме. Наконец не вытерпели и на четвертый день, собравшись толпой, с смущением распечатали. Обломов взглянул на подпись. — «Радищев», — прочитал он. — Э! Да это от Филиппа Матвеича! — А! Э! Вот от кого! — поднялось со всех сторон. — Да как это он еще жив по сю пору? Подь ты, еще не умер! Ну, слава богу! Что он пишет? Обломов стал читать вслух. Оказалось, что Филипп Матвеевич просит прислать ему рецепт пива, которое особенно хорошо варили в Обломовке. — Послать, послать ему! — заговорили все. — Надо написать письмецо. Так прошло недели две. — Надо, надо написать! — твердил Илья Иванович жене. — Где рецепт-то? — А где он? — отвечала жена. — Еще надо сыскать. Да погоди, что торопиться? Вот, бог даст, дождемся праздника, разговеемся, тогда и напишешь; еще не уйдет... — В самом деле, о празднике лучше напишу, — сказал Илья Иванович. На празднике опять зашла речь о письме. Илья Иванович собрался совсем писать. Он удалился в кабинет, надел очки и сел к столу. В доме воцарилась глубокая тишина; людям не велено было топать и шуметь. «Барин пишет!» — говорили все таким робко-почтительным голосом, каким говорят, когда в доме есть покойник. Он только было вывел: «Милостивый государь», медленно, криво, дрожащей рукой и с такою осторожностью, как будто делал какое-нибудь опасное дело, как к нему явилась жена. — Искала, искала — нету рецепта, — сказала она. — Надо еще в спальне в шкафу поискать. Да как посылать письмо-то? — С почтой надо, — отвечал Илья Иванович. — А что туда стоит? Обломов достал старый календарь. — Сорок копеек, — сказал он. — Вот, сорок копеек на пустяки бросать! — заметила она. — Лучше подождем, не будет ли из города оказии туда. Ты вели узнавать мужикам. — И в самом деле, по оказии-то лучше, — отвечал Илья Иванович и, пощелкав перо об стол, всунул в чернильницу и снял очки. — Право, лучше, — заключил он, — еще не уйдет: успеем послать. Неизвестно, дождался ли Филипп Матвеевич рецепта. Илья Иванович иногда возьмет и книгу в руки — ему все равно, какую-нибудь. Он и не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью, таким делом, без которого легко и обойтись можно, так точно, как можно иметь картину на стене, можно и не иметь, можно пойти прогуляться, можно и не пойти: от этого ему все равно, какая бы ни была книга; он смотрел на нее, как на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать. — Давно не читал книги, — скажет он или иногда изменит фразу: — Дай-ка почитаю книгу, — скажет или просто мимоходом, случайно увидит доставшуюся ему после брата небольшую кучку книг и вынет, не выбирая, что попадется. Голиков ли попадется ему, Новейший ли Сонник , Хераскова Россияда или трагедии Сумарокова, или, наконец, третьегодичные ведомости — он все читает с равным удовольствием, приговаривая по временам: — Видишь, что ведь выдумал! Экой разбойник! Ах, чтоб тебе пусто было! Эти восклицания относились к авторам — звание, которое в глазах его не пользовалось никаким уважением; он даже усвоил себе и то полупрезрение к писателям, которое питали к ним люди старого времени. Он, как и многие тогда, почитал сочинителя не иначе как весельчаком, гулякой, пьяницей и потешником, вроде плясуна. Иногда он из третьегодичных газет почитает и вслух, для всех, или так сообщает им известия. — Вот из Гаги пишут, — скажет он, — что его величество король изволил благополучно возвратиться из кратковременного путешествия во дворец, — и при этом поглядит через очки на всех слушателей. Или: — В Вене такой-то посланник вручил свои кредитивные грамоты. — А вот тут пишут, — читал он еще, — что сочинения госпожи Жанлис перевели на российский язык. — Это все, чай, для того переводят, — замечает один из слушателей, мелкопоместный помещик, — чтоб у нашего брата, дворянина, деньги выманивать. А бедный Илюша ездит да ездит учиться к Штольцу. Как только он проснется в понедельник, на него уж нападает тоска. Он слышит резкий голос Васьки, который кричит с крыльца: — Антипка! Закладывай пегую: барчонка к немцу везти! Сердце дрогнет у него. Он печальный приходит к матери. Та знает, отчего, и начинает золотить пилюлю, втайне вздыхая сама о разлуке с ним на целую неделю. Не знают, чем и накормить его в то утро, напекут ему булочек и крендельков, отпустят с ним соленья, печенья, варенья, пастил разных и других всяких сухих и мокрых лакомств и даже съестных припасов. Все это отпускалось в тех видах, что у немца не жирно кормят. — Там не разъешься, — говорили обломовцы, — обедать-то дадут супу, да жаркого, да картофелю, к чаю масла, а ужинать-то морген фри — нос утри. Впрочем, Илье Ильичу снятся больше такие понедельники, когда он не слышит голоса Васьки, приказывающего закладывать пегашку, и когда мать встречает его за чаем с улыбкой и с приятною новостью: — Сегодня не поедешь; в четверг большой праздник: стоит ли ездить взад и вперед на три дня? Или иногда вдруг объявит ему: «Сегодня родительская неделя, — не до ученья: блины будем печь». А не то так мать посмотрит утром в понедельник пристально на него, да и скажет: — Что-то у тебя глаза несвежи сегодня. Здоров ли ты? — и покачает головой. Лукавый мальчишка здоровехонек, но молчит. — Посиди-ка ты эту недельку дома, — скажет она, — а там — что бог даст. И все в доме были проникнуты убеждением, что ученье и родительская суббота никак не должны совпадать вместе, или что праздник в четверг — неодолимая преграда к ученью на всю неделю. Разве только иногда слуга или девка, которым достанется за барчонка, проворчат: — У, баловень! Скоро ли провалишься к своему немцу? В другой раз вдруг к немцу Антипка явится на знакомой пегашке, среди или в начале недели, за Ильей Ильичом. — Приехала, дескать, Марья Савишна или Наталья Фаддеевна гостить или Кузовковы со своими детьми, так пожалуйте домой! И недели три Илюша гостит дома, а там, смотришь, до страстной недели уж недалеко, а там и праздник, а там кто-нибудь в семействе почему-то решит, что на фоминой неделе не учатся; до лета остается недели две — не стоит ездить, а летом и сам немец отдыхает, так уж лучше до осени отложить. Посмотришь, Илья Ильич и отгуляется в полгода, и как вырастет он в это время! Как потолстеет! Как спит славно! Не налюбуются на него в доме, замечая, напротив, что, возвратясь в субботу от немца, ребенок худ и бледен. — Долго ли до греха? — говорили отец и мать. — Ученье-то не уйдет, а здоровья не купишь; здоровье дороже всего в жизни. Вишь, он из ученья как из больницы воротится: жирок весь пропадает, жиденький такой... да и шалун: все бы ему бегать! Да, — заметит отец, — ученье-то не свой брат: хоть кого в бараний рог свернет! И нежные родители продолжали приискивать предлоги удерживать сына дома. За предлогами, и кроме праздников, дело не ставало. Зимой казалось им холодно, летом по жаре тоже не годится ехать, а иногда и дождь пойдет, осенью слякоть мешает. Иногда Антипка что-то сомнителен покажется: пьян не пьян, а как-то дико смотрит: беды бы не было, завязнет или оборвется где-нибудь. Обломовы старались, впрочем, придать как можно более законности этим предлогам в своих собственных глазах и особенно в глазах Штольца, который не щадил и в глаза и за глаза доннерветтеров за такое баловство. Времена Простаковых и Скотининых миновались давно. Пословица ученье свет, а неученых тьма бродила уже по селам и деревням вместе с книгами, развозимыми букинистами. Старики понимали выгоду просвещения, но только внешнюю его выгоду. Они видели, что уж все начали выходить в люди, то есть приобретать чины, кресты и деньги не иначе, как только путем ученья; что старым подьячим, заторелым на службе дельцам, состарившимся в давнишних привычках, кавычках и крючках, приходилось плохо. Стали носиться зловещие слухи о необходимости не только знания грамоты, но и других, до тех пор неслыханных в том быту наук. Между титулярным советником и коллежским асессором разверзалась бездна, мостом через которую служил какой-то диплом. Старые служаки, чада привычки и питомцы взяток, стали исчезать. Многих, которые не успели умереть, выгнали за неблагонадежность, других отдали под суд; самые счастливые были те, которые, махнув рукой из новый порядок вещей, убрались подобру да поздорову в благоприобретенные углы. Обломовы смекали это и понимали выгоду образования, но только эту очевидную выгоду. О внутренней потребности ученья они имели еще смутное и отдаленное понятие, и оттого им хотелось уловить для своего Илюши пока некоторые блестящие преимущества. Они мечтали и о шитом мундире для него, воображали его советником в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле, с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них, то есть, например, учиться слегка, не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной, в детстве приобретенной полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано было, что Илюша прошел все науки и искусства . Вся эта обломовская система воспитания встретила сильную оппозицию в системе Штольца. Борьба была с обеих сторон упорная. Штольц прямо, открыто и настойчиво поражал соперников, а они уклонялись от ударов вышесказанными и другими хитростями. Победа не решалась никак; может быть, немецкая настойчивость и преодолела бы упрямство и закоснелость обломовцев, но немец встретил затруднения на своей собственной стороне, и победе не суждено было решиться ни на ту, ни на другую сторону. Дело в том, что сын Штольца баловал Обломова, то подсказывая ему уроки, то делая за него переводы. Илье Ильичу ясно видится и домашний быт его и житье у Штольца. Он только что проснется у себя дома, как у постели его уже стоит Захарка, впоследствии знаменитый камердинер его Захар Трофимыч. Захар, как бывало нянька, натягивает ему чулки, надевает башмаки, а Илюша, уже четырнадцатилетний мальчик, только и знает, что подставляет ему лежа то ту, то другую ногу; а чуть что покажется ему не так, то он поддаст Захарке ногой в нос. Если недовольный Захарка вздумает пожаловаться, то получит еще от старших колотушку. Потом Захарка чешет голову, натягивает куртку, осторожно продевая руки Ильи Ильича в рукава, чтоб не слишком беспокоить его, и напоминает Илье Ильичу, что надо сделать то, другое: вставши поутру, умыться и т.п. Захочет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит только мигнуть — уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь, да не достанет, принести ли что, сбегать ли за чем: ему иногда, как резвому мальчику, так и хочется броситься и переделать все самому, а тут вдруг отец и мать да три тетки в пять голосов и закричат: — Зачем? Куда? А Васька, а Ванька, а Захарка на что? Эй! Васька! Ванька! Захарка! Чего вы смотрите, разини? Вот я вас!.. И не удастся никак Илье Ильичу сделать что-нибудь самому для себя. После он нашел, что оно и покойнее гораздо, и сам выучился покрикивать: «Эй, Васька! Ванька! подай то, дай другое! Не хочу того, хочу этого! Сбегай, принеси!» Подчас нежная заботливость родителей и надоедала ему. Побежит ли он с лестницы или по двору, вдруг вслед ему раздается в десять отчаянных голосов: «Ах, ах! Поддержите, остановите! Упадет, расшибется... стой, стой!» Задумает ли он выскочить зимой в сени или отворить форточку — опять крики: «Ай, куда? Как можно? Не бегай, не ходи, не отворяй: убьешься, простудишься...» И Илюша с печалью оставался дома, лелеемый, как экзотический цветок в теплице, и так же, как последний под стеклом, он рос медленно и вяло. Ищущие проявления силы обращались внутрь и никли, увядая. А иногда он проснется такой бодрый, свежий, веселый; он чувствует: в нем играет что-то, кипит, точно поселился бесенок какой-нибудь, который так и поддразнивает его то влезть на крышу, то сесть на савраску да поскакать в луга, где сено косят, или посидеть на заборе верхом, или подразнить деревенских собак; или вдруг захочется пуститься бегом по деревне, потом в поле, по буеракам, в березняк, да в три скачка броситься на дно оврага, или увязаться за мальчишками играть в снежки, попробовать свои силы. Бесенок так и подмывает его: он крепится, крепится, наконец не вытерпит и вдруг, без картуза, зимой, прыг с крыльца на двор, оттуда за ворота, захватил в обе руки по кому снега и мчится к куче мальчишек. Свежий ветер так и режет ему лицо, за уши щиплет мороз, в рот и горло пахнуло холодом, а грудь охватило радостью — он мчится, откуда ноги взялись, сам и визжит и хохочет. Вот и мальчишки: он бац снегом — мимо: сноровки нет; только хотел захватить еще снежку, как все лицо залепила ему целая глыба снегу: он упал; и больно ему с непривычки, и весело, и хохочет он, и слезы у него на глазах... А в доме гвалт: Илюши нет! Крик, шум. На двор выскочил Захарка, за ним Васька, Митька, Ванька — все бегут, растерянные, по двору. За ними кинулись, хватая их за пятки, две собаки, которые, как известно, не могут равнодушно видеть бегущего человека. Люди с криками, с воплями, собаки с лаем мчатся по деревне. Наконец набежали на мальчишек и начали чинить правосудие: кого за волосы, кого за уши, иному подзатыльника; пригрозили и отцам их. Потом уже овладели барчонком, окутали его в захваченный тулуп, потом в отцовскую шубу, потом в два одеяла и торжественно принесли на руках домой. Дома отчаялись уже видеть его, считая погибшим; но при виде его, живого и невредимого, радость родителей была неописанна. Возблагодарили господа бога, потом напоили его мятой, там бузиной, к вечеру еще малиной и продержали дня три в постели, а ему бы одно могло быть полезно: опять играть в снежки...

В обширной главе, напечатанной до появления всего романа, – «Сон Обломова», над которой Гончаров работал долго и любовно, как художник над заветной картиной, изображается во всей широте сонное царство обломовщины и процесс медленного отравления ребенка-Обломова этим ядом.

Обломов в этом сне видит свою прошлую жизнь, перед ним проходят картины детства, он волнуется от наплыва воспоминаний и плачет во сне. Перед ним рисуется тихая деревня его родителей, кругом пустынные распаханные поля, в отдалении лес, старый помещичий дом, сад, где он бродил с нянькой. Маленького Илюшу, проснувшегося в своей кроватке, одевают, он капризничает, уже понимая своим детским умишком, что он «барчук», что услуживающие ему люди – его слуги, его собственность, над которыми он может командовать. К его услугам всегда готовы разные Ваньки, Фильки, Степки, которые бросятся по его указаниям, предупредят каждое его желание, каждый его шаг. Его освобождают от всех усилий и движений, необходимых для развития его детского организма, от всех забот и трудностей, необходимых для развития воли.

Гончаров. Обломов. Краткое изложение

Система угодничества и прислуживания дворни барчуку искусственно парализует его волю, его силы, его активность. Он растет, как в теплице, охраняемый заботами мамушек, нянюшек и родителей. Его вечно кутают, оберегают, стерегут, подавляют в нем все взрывы детской веселости и шаловливости. Его пугают всяческими опасностями, ожидающими его вне родительских попечений. Ребенок привыкает думать, что безопасно и спокойно только в сонном доме его родителей, а вокруг все полно неведомых страшных сил и опасностей. Он с ужасом думает об овраге за деревней и о лесе, где бегают волки и прячутся разбойники. В маленьком Илюше развивают страх жизни, привычку искать защиты у других и не надеяться на себя. Охраняют его и от умственных забот, скорбят о необходимости учить мальчика, всячески уговариваюсь его не утруждать себя и освобождают от уроков.

Заботы родителей устремлены только на физическую сторону жизни ребенка. Как бы обложенный ватой, в этой душной теплице, он растет вялым, флегматичным, безжизненным мальчиком, в котором привычки лени и безделья развили вечную непобедимую усталость и потребность лежать и продаваться полному покою. Создавшаяся же вокруг в доме родителей и во всей деревне жизненная атмосфера еще губительнее действует на душу ребенка. Вокруг него – вечный сон, тупое животное прозябание, с единственными заботами об обеде.

Все застыло в лени и дреме в Обломовке . По утрам лишь есть некоторые признаки жизни, ибо готовятся к обеду. Но после обеда Обломовка погружается в тяжелый и душный сон. Впечатления жары, тишины, какой-то сонной одури втягивают впечатлительного мальчика в лабиринт каких-то болезненных, странных представлений и дум. С необыкновенной психологической тонкостью воссоздает Гончаров эти смутные переживания детской души. Вот когда Обломовка кажется подлинным царством тупого сна. Тишина прерывается лишь бредом спящих. Поспят, встают, прохлаждаются в сумерках, пьют чай, ужинают и ложатся спать.

И так день за днем, день за днем тянется однообразная и сонная тягомотина этой жизни. Никаких забот, никаких интересов, помимо обеда и сна. Изредка развлекаются игрой в карты или вспоминают смешные эпизоды прошлогодней жизни. Спокойно, эпически, как Гомер , изображает Гончаров эту болотную топь и жизнь погруженных в нее людей, и впечатление усиливается именно этим спокойным тоном повествования.

«Сон Обломова», воссоздающий картины детской жизни героя, объясняет, как возник, как сложился этот тип русской действительности.

Большую часть своей жизни главный герой романа И. А. Гончарова «Обломов» проводит на диване. Он не устал и не болен, лежание - его нормальное состояние. Обломов не видит смысла вставать, деловая или светская жизнь его не привлекают, он жалеет знакомых, захваченных ежедневной суетой. Обломов умен, добр, благороден, но есть в его душе темная сторона, которую сам герой называет «обломовщина» . В это понятие входят непобедимая лень, апатия, безволие, обжорство, пустое мечтательство, избалованность. Истоки «обломовщины» Гончаров видит в воспитании героя. Писатель вводит отдельную главу, в которой рассказывает о детстве Обломова. Гончаров использует прием сна: задремавший Обломов словно возвращается в детство. Попробуем проанализировать эту главу и выяснить, как формировался характер Обломова. Гончаров рисует развернутый пейзаж «чудного края» , в котором вырос главный герой. Автор с любовью описывает глубинную Россию. Здесь «нет ничего грандиозного» , все элементы пейзажа обладают мягкими и спокойными очертаниями. Природа словно смиряет в «благословенном уголке» свою стихийную силу, климат ровный, смена времен года происходит «правильно и невозмутимо» . На фоне идиллической природы нет места человеческой суете и страстям: «Все сулит там покойную, долговременную жизнь до желтизны волос и незаметную сну подобную смерть» . Гончаров изображает размеренный быт помещичьей усадьбы, в которой вырос Обломов. Детство героя прошло во времена крепостного права, но автор сознательно избегает любого упоминания об ужасах крепостничества. В Обломовке все: и помещики, и крестьяне - живут в довольстве и покое. Время здесь словно замерло. Даже умирают в Обломовке редко: «В последние пять лет из нескольких сот душ не умер никто... » Наиболее распространенным «преступлением» является кража гороху, моркови и репы по огородам. Обитатели Обломовки знают друг друга и боятся чужаков. В барском доме происходит переполох, когда один из мужиков вдруг привозит из города письмо. Лишь на четвертый день его со страхом распечатывают и с облегчением узнают, что знакомый помещик просит прислать ему рецепт варки пива. Обломовцы верят приметам и часто ждут беды после дурного знака. Главной заботой обитателей Обломовки является пища. От голода никто не страдает, но о еде думают постоянно. Деревенское изобилие заставляет помещиков ежедневно совершать «нелегкий» выбор пищи: «Об обеде совещались целыми домом.. . Всякий предлагал свое блюдо.. . » После обеда в усадьбе воцарялся всеобщий сон, «истинное подобие смерти» . В таком «сонном государстве» и вырастает Обломов. Стоит ли удивляться, что он превратился в бесполезного лежебоку? Детство Обломова прошло в атмосфере беспечности и безделья. Родители и многочисленные няньки сверх всякой меры опекали и баловали ребенка. Взрослые волновались лишь о том, чтобы дитя было здорово и сыто. Им в голову не приходило, что Обломов вырастет неприспособленным к жизни. Вековой помещичий уклад не требовал от барина практических навыков: ведь все всегда делалось за него. Обломов рано начал жить созерцательной жизнью. Он видел, что безделье - обычное состояние взрослых, и сам привыкал ничего не делать. Природная детская живость находила себе выход в игре воображения. Обломов «страстно впивался» в нянины сказки, а после давал волю собственным фантазиям. Все это привело к тому, что взрослый Обломов превратился в мечтателя: «сказка у него смешалась с жизнью, и он бессознательно грустит подчас, зачем сказка не жизнь, а жизнь не сказка» . От раннего детства Гончаров переходит к школьным годам Обломова и замечает, что, может быть, «Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была верстах в пятистах от Верхлева» . Но пансион, где учился Обломов, находился рядом с родительской деревней, и Илюшу постоянно забирали домой, чтобы дитя не перетруждалось. Кроме того, сын немца-учителя, Андрей Штольц, частенько выполнял задания за Обломова и продолжал помогать школьному другу во взрослой жизни

В романе "Обломов" хотел противопоставить западную и русскую культуру Иван Александрович Гончаров. Обломов и Штольц - два ключевых образа произведения. Роман построен на приеме антитезы. Она реализуется через противопоставление двух этих персонажей произведения. Во многом противоположны Штольц и Обломов. В русской классической литературе есть множество произведений, построенных подобным образом. Это, например, "Герой нашего времени" и "Евгений Онегин". В зарубежной литературе также можно найти такие примеры.

"Обломов" и "Дон Кихот"

С "Обломовым" больше всего перекликается роман "Дон Кихот" Мигеля де Сервантеса. В этом произведении описываются противоречия между действительностью и представлением человека о том, какой должна быть идеальная жизнь. Это противоречие распространяется, как и в "Обломове", на внешний мир. Как и Илья Ильич, Идальго погружен в грезы. Обломова в произведении окружают люди, которые не понимают его, ведь представления их о мире ограничиваются материальной его стороной. Правда, у этих двух историй диаметрально противоположный исход: перед смертью к Алонсо приходит озарение. Этот персонаж понимает, что в своих мечтаниях заблуждался. А вот Обломов не меняется. Очевидно, в этом исходе и заключается различие между западным и русским менталитетом.

Антитеза - основной прием в произведении

С помощью антитезы можно более объемно нарисовать личности героев, поскольку все познается в сравнении. Нельзя понять Илью Ильича, убрав Штольца из романа. Гончаров показывает достоинства и недостатки своих персонажей. Читатель при этом может взглянуть со стороны на самого себя и свой внутренний мир. Это поможет не допустить ошибок, которые сделали герои Обломов и Штольц в романе Гончарова "Обломов".

Илья Ильич - это человек с исконно русской душой, а Андрей Штольц - представитель новой эпохи. В России всегда были и будут и те и другие. Штольц и Обломов - это персонажи, через взаимодействие которых, а также через их взаимодействие с другими героями произведения автор доносит основные мысли. Ольга Ильинская является связующим звеном между ними.

Значение детства в формировании характеров героев

Детство в жизни каждого человека имеет большое значение. Личность в этот период еще не сформирована. Человек, словно губка, впитывает все, что предлагает окружающий мир. Именно в детстве происходит воспитание, от которого зависит, каким человек станет во взрослой жизни. Поэтому важную роль в романе Гончарова играет описание детства и воспитания будущих антиподов, которыми являются Илья Обломов и Андрей Штольц. В главе "Сон Обломова" автор приводит описание детства Ильи Ильича. Он вспоминает Обломовку, свою родную деревню. Прочитав данную главу, мы понимаем, откуда в характере этого героя появились неподвижность и леность.

Детство Ильи Обломова

Штольц и Обломов воспитывались по-разному. Илюша - как будущий барин. Много гостей и родственников проживало в доме его родителей. Все они хвалили и ласкали маленького Илюшу. Его изысканно и много кормили "сливочками", "сухариками", "булочками". Еда, следует отметить, была основной заботой в Обломовке. Ей уделялось очень много времени. Всей семьей решался вопрос о том, какие блюда будут на ужин или на обед. После обеда все погружались в продолжительный сон. Так проходили дни: еда и сон. Когда Илья подрос, его отправили учиться в гимназию. Знания Илюши родителей не интересовали. Им была важна лишь справка о том, что он прошел различные науки и искусства. Поэтому Илья Обломов вырос необразованным, забитым мальчиком, однако добрым в душе.

Детство Андрея Штольца

У Штольца же все как раз наоборот. Отец Андрея, по национальности немец, с малых лет воспитывал в своем сыне самостоятельность. По отношению к своему ребенку он был сух. Целенаправленность и строгость - основные черты, которые вложили в воспитание Андрея его родители. В работе проходили все дни семьи. Когда мальчик подрос, отец начал брать его на базар, в поле, заставлял работать. Вместе с тем, он обучал своего сына наукам, немецкому языку. Затем Штольц начал посылать ребенка в город с поручениями. Гончаров отмечает, что никогда не случалось так, чтобы Андрей что-нибудь забыл, недоглядел, переиначил, дал промах. Русская дворянка, мать мальчика, обучала его литературе, дала духовное воспитание своему сыну. В итоге Штольц стал умным сильным юношей.

Прощание с родным домом

Обратимся к сценам, в которых описывается то, как Штольц и Обломов покидали родные деревни. Обломова провожают со слезами на глазах, не хотят отпускать дорогого дитя - ощущается атмосфера любви к мальчику. А когда родной дом покидает Штольц, отец лишь дает ему несколько наставлений, касающихся траты денежных средств. В момент прощания им даже нечего друг другу сказать.

Две среды, два характера и их влияние друг на друга

Двумя совершенно разными средами являются деревни Обломовка и Верхлево. Обломовка - это своеобразный рай на Земле. Здесь ничего не происходит, все спокойно и тихо. У власти в Верхлево стоит отец Андрея, немец, который устраивает здесь немецкий порядок.

Общие черты характера имеют Обломов и Штольц. Дружба их, существовавшая еще с детских лет, привела к тому, что, общаясь, они повлияли в некоторой степени друг на друга. Оба героя какое-то время воспитывались вместе. Они ходили в школу, содержал которую отец Андрея. Однако они пришли сюда, можно сказать, из совершенно разных миров: раз и навсегда заведенный, ничем не нарушаемый порядок жизни в деревне Обломовка; и активный труд немецкого бюргера, который перемежался с уроками матери, старавшейся привить Андрею интерес и любовь к искусству.

Для дальнейшего развития отношений, однако, Андрею и Илье не хватает общения. Постепенно отдаляются друг от друга, взрослея, Обломов и Штольц. Дружба их, между тем, не прекращается. Однако ей препятствует и то, что имущественное положение этих двух героев различно. Настоящим барином, дворянином является Обломов. Это обладатель 300 душ. Илье можно было вообще ничего не делать, находясь на обеспечении своих крепостных. Все иначе у Штольца, который русским дворянином был лишь по матери. Ему самостоятельно приходилось поддерживать свое материальное благосостояние.

Обломов и Штольц в романе "Обломов" в зрелые годы стали совершенно разными. Им было уже трудно общаться. Штольц начал ехидничать и подшучивать над рассуждениями Ильи, столь далекими от реальности. Различия в характерах и взглядах на жизнь в конце концов привели к постепенному ослаблению их дружбы.

Значение дружбы у Гончарова

Красной нитью по этому роману проходит мысль о дружбе, о том, какую роль она играет в жизни человека. Человек во взаимодействии с другими может проявить свою подлинную сущность. Множество форм имеет дружба: "братство", воспеваемое Пушкиным, корыстная, дружба по той или иной причине. Кроме искренней, в сущности, все остальные - это всего лишь формы эгоизма. У Андрея и Ильи дружба была крепкая. Она связывала их, как мы уже отметили, еще с детства. Роман Гончарова помогает читателям разобраться в том, почему дружат Обломов и Штольц, какую роль дружба играет в жизни человека, благодаря тому, что в нем описано множество ее перипетий.

Значение и актуальность романа "Обломов"

Роман "Обломов" является произведением, не теряющим и по сей день своей актуальности, поскольку он отражает сущность жизни людей, которая является вечной. Предложенная автором (портрет его представлен ниже) антитеза превосходно передает суть рока истории нашей страны, которая отмечена этими двумя крайностями.

Русскому человеку тяжело отыскать золотую середину, смешать стремление к благополучию, активность и трудолюбие Андрея Штольца и полную мудрости и света, широкую душу Обломова. Наверное, в каждом нашем соотечественнике, как и в самой нашей стране, живут эти крайности: Штольц и Обломов. Характеристика будущего России зависит от того, кто из них возьмет верх.

Детство Илюши. Сон Обломова (и др.)

Сон Обломова сам Гончаров называл «ключом или увертюрой» романа. Он обладает законченностью самостоятельного произведения.

Во-первых , созданный в период расцвета «натуральной школы», «Сон» несёт в себе некоторые приметы «физиологии», для реалистов 40-х годов первозначимым виделось уяснение отношений человека и среды. Замысел Гончарова включал проблематику среды: «Обломовщина не вся происходит по нашей собственной вине, а от многих, от нас самих не зависящих причин.

Во-вторых , Гончаров не стремился придать «Сну О.» характер подлинного сна (с причудливыми сюрреалистическими приметами). Автору важно описать не сон, а мир , в который переносит нас сон.

Обломовка описана в романе по всем законам идиллии .

Упрощённый вариант идиллии дан в главе 8,

когда Илья погрузился в поэтические мечты о жизни в имении,

которое будет построено по его плану :

вечное лето, вечное счастье, веселье, вкусная еда,

жизнь среди друзей и семьи (жена, дети) на лоне природы –

пасторальный сентименталистский пейзаж.

Идиллия в «Сне обломова» куда более многосложна,

сама эта глава в целом – искусно выстроенное здание

(в тексте нет и намёка на импровизацию – примету подлинного сна).

Идиллия как жанр зародилась в эпоху эллинизма и особенно проявила себя в творчестве Феокрита , создавшего идиллический образ Аркадии . Идиллия как идеал гармонии, утраченного рая восходит к мифу о «золотом веке».

(Но идиллия не равна утопии! Во –первых, утопия – это изображение того, чего никогда и нигде не было, что звучит уже в самом термине u topos –место, которого нет. Термин заранее обрекает на неудачу любые попытки найти утопический мир, в лучшем случае, его можно попытаться построить, пользуясь уже готовой моделью. А вот споры о реальности Аркадии свидетельствуют, что установка в идиллии иная. Во-вторых, утопия заботится о счастье государства, а не о счастье индивида. Воплощая в себе некий идеальный проект наилучшей жизни, утопия распространяет и на будущее регламентирующую активность государства. Цель идиллии противоположная). Бахтин отмечает большое влияние идиллии на развитие романа как жанра: в 18 веке наблюдается многообразие видов идиллии в Германии, Швейцарии – странах, где идёт ускоренное становление форм романа.

Идиллия представляет собой один из жанров буколики (от гр. буколикос - пастушеский); в античности это небольшое стихотворное произведение с описанием мирной жизни пастухов, их простого быта, нежной любви, свирельных песен (часто с использованием фольклорных мотивов). Эта жизнь разворачивается на фоне идеального пейзажа. Его главные элементы:

- мягкий ветерок, доносящий приятные запахи;

- вечный источник, прохладный ручей, река, утоляющие жажду;

- цветы, широким ковром устилающие землю;

- деревья, раскинувшиеся широким шатром, дающие тень;

- птицы, поющие на ветвях.

Таковы пять самых устойчивых элементов того, что именуется “приятным, восхитительным местом”, “местом мест”.

Идеальный пейзаж создан для того, чтобы насыщать и радовать все человеческие чувства. Он полностью гармонирует с природой человека. В развитии идиллического романа принято выделять две линии . Первая связано с творчеством Гёте (образы Филимона и Бавкиды в «Фаусте»), в котором представлен образ цельного человеческого бытия, противопоставленного разобщённому механизированному «большому миру».Вторая линия связана с творчеством Бальзака, Стендаля, Гоголя Старосветские помещики») и Гончарова (задумал в 1844 г. написать повесть «Старики», где мечтал показать, как два человека, уединясь в деревне, совершенно переменились под влиянием дружбы сделались лучше. Но Гончаров потом отказался от своего замысла, не желая имитировать Гоголя). Все эти произведения показывают закат идиллии, крушение идиллического мировоззрения . Добрый человек идиллического мира становится смешным, жалким, ненужным. Он либо погибает, либо перевоспитывается. Идиллия как жанр в России была очень популярна в 20-е годы 19 века, а в середине века были лишь отголоски этого жанра. В «сказочной» Обломовке (избранном, благословенном уголке) представлен особый идиллический хронотоп (пространственно-временной континуум) :

1. Ограниченное пространство, ритмичность и цикличность (и одновременно неопределённость, условность, «вневременность») времени. Существование героев включено в космический круговорот. За рамкамиэтого целостного, уютного, безопасного и завершённого мира , где «небо жмётся ближе к земле», «звёзды приветливо и дружески мигают», месяц «походит на медный таз» (одомашнивание мира) – чужое, «самостоятельное» пространство . Этот пространственный мирок довлеет себе и существенно не связан с остальным, «большим» миром. Жизнь людей «прикреплена» к родной земле, родным полям, лугам, к родному дому.

2. Жизнь ограничена немногочисленными реалиями: рождение, крестины, брак, смерть, еда (культ еды! ), сон – всё равновелико, каждый новый жизненный акт – продолжение предыдущего.

3. Важнейшую роль играют обряды, традиции, ритуалы, обычаи, жизнь подчинена особому (неторопливому, даже замедленному) ритму.(Кажется, что вся жизнь обломовцев состоит только из одних обрядов и ритуальных праздников. Всё это свидетельствует об особом сознании людей - мифическом сознании. То, что для обыкновенного человека считается вполне естественным, здесь возведено в ранг мистического бытия - обломовцы смотрят на мир как на таинство, святость. Отсюда особое отношение к времени суток: вечернее время особо опасное, послеобеденное время сна обладает могущественной силой, которая управляет жизнью людей. Есть здесь и таинственные места - овраг, например. Отпуская Илюшу гулять с няней, мать строго наказывала “не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурною репутацией” Особое отношение у обломовцев к приметам: в них мир подаёт человеку знаки, предупреждает его, диктует свою волю. Если в зимний вечер погаснет свеча, то в ответ “все встрепенутся: “Нечаянный гость!” - скажет непременно кто-нибудь”, и дальше начнётся самое заинтересованное обсуждение этого вопроса, кто бы это мог быть, но в том, что гость будет, в этом никто не сомневается. Мир обломовцев абсолютно свободен от каких-либо причинно-следственных связей, которые очевидны для аналитического ума. Вопрос “почему?” - это не обломовский вопрос. “Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, - они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида - ведьма, они будут бояться и барана, и Марфы: им и в голову не придёт спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да ещё накинутся на того, кто бы вздумал усомниться в этом”. Мистическое восприятие мира уводит обломовцев от истинного его познания, следовательно, и от борьбы с ним, тем самым обеспечивает миру какую-то надёжность, неизменность.

Бессобытийность и повторяемость жизни («жизнь, как покойная река, текла мимо их») определяет цикличность движения времени, день за днём, рождение, крестины, свадьба, похороны. Идеал – жить так, как жили предки. Изменения, отход от традиций (сбои в ритме) переживаются очень тяжело, он почти равносилен катастрофе и гибели.

3. Идиллия воспроизводит мир детства, где наивность равна невинности.

4. Любовь в этом замкнутом пространстве – «домашнее», спокойное, ровное чувство, она стоит в том же ряду, что еда, рождение, крестины, смерть. (Любовь в Обломовке носит совсем иной характер, чем в реальном мире, она не может стать каким-то переворотом в душевной жизни человека, она не противостоит другим сторонам жизни. Любовь-страсть, испепеляющее чувство противопоказано миру обломовцев, они “плохо верили... душевным тревогам, не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись, как огня, увлечения страстей”. Ровное, спокойное переживание любви естественно для обломовцев).

5. Природа – самая широкая рама человеческой жизни. Ритм человека и ритм природы слиты воедино. Явления природы и события человеческой жизни находятся в единстве.

7. Этот уголок – искомое убежище для людей особой судьбы – для тех, чьё сердце измучено волнениями (или не знакомо с ними вообще!). В этом мирке нет бурь, катастроф, скандалов - это бесконфликтный мир

8. Идиллия позволяет разглядеть в себе черты античного мира. (Античные реминисценции постоянно присутствуют в тексте сна. Уже в самом его начале читаем: “Небо там, кажется... ближе жмётся к земле, но не с тем, чтобы метать сильнее стрелы, а разве только, чтоб обнять её покрепче, с любовью... чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяческих невзгод”. Это описание точно рифмуется с мифом о браке Земли с Небом - Геи с Ураном. Отсюда возникает образ мира, который весь заключён в любовные объятия; он несёт в себе утопию “золотого века (но не равняется утопии!!! )).

Картины в «Сне» движутся от большого к малому : от природного мира к жизни в Обломовке, а потом к миру Илюши. Ограниченность идиллической жизни немногочисленными бытовыми реальностями раскрывается в описании одного дня семилетнего Илюши. Точное указание возраста – важный элемент гончаровского романа, даже идиллическая вневременность не стирает этого признака. Семь – сакральная цифра в русской мифологии, для Гончарова это возраст ребёнка, который сознательно осмысляет мир и людей, выделяется из «хора» и обретает свой «голос». Мир ребёнка и мир взрослых с первого момента описания даны в сопоставлении, нередко в противопоставлении. Вокруг – поэтичный мир природы - великолепное прохладное утро, речка блестит и сверкает на солнце – а в мирке Обломовых утро начинается обыденно – с обсуждения и приготовления обеда. Забота о пище – главная жизненная забота в Обломовке – эта забота стояла в центре такой полной, муравьиной жизни, символом которой становится исполинский пирог . Как пирог – всеобщая пища и для хозяев, и для кучеров, так и сон после обеда «всепоглощающий, ничем не победимый сон, истинное подобие смерти». Общая еда, одновременный сон – примета обломовского мира, отражающая его архаическую общность. Обломовский мирок противопоставлен МИРУ . Пространство Обломовки ограничено, оно не связано с другим миром (эпизод с получением письма – большой мир страшит, недружелюбие к чужакам – эпизод обнаружения незнакомого человека около деревни). Конечно, обломовцы знали о том, что в восьмидесяти верстах от них находится губернский город, но редко ездили туда, знали и о Саратове, и о Москве, Питере, “что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, тёмный мир, неизвестные страны, населённые чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак - и, наконец, всё оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю”. Сама общинность обломовской жизни (муравьиная коллективность), её оппозиция индивидуальному началу генетически восходят к необходимости совместной обороны против неблагоприятных обстоятельств, воздвигаемых историей и географией: суровость климата, обнажённость равнинного пространства, распри. «Отодвинутый на крайний угол земли, в холодную и тёмную сторону – русский человек (и весь народ) жил пассивно, лениво, апатично принимал жизнь, какую ему навязывали обстоятельства» (Гончаров).

Тема лени в русской литературе (до Гончарова)

Фридрих Шлегель писал о том, что лень – «единственный богоподобный фрагмент, завещанный нам раем». Эта фраза иллюстрирует почти мистическое «недеяние». В этом «недеянии-неделании» можно заметить черты художественной психологии, с её принципиальной установкой на прошлое, с её воспоминанием и попыткой воспроизвести рай, освободиться от раздробленности. Гончаров в своём романе иллюстрирует важное свойство русской души – безмятежность, которую старший славянофил Киреевский назвал «цельностью души». Лень становится предпочтительнее, чем деловитость. По мнению Вяземского , «лень- не порок, а добродетель», поскольку деловитость зачастую карьеризм, угодливость, услужливость молчалинского типа, а лень- несогласие души стремиться к тому, чего домогаются многие: к богатству, чинам, почестям. Лень – уклонение от привычной дороги большинства. В художественном сознании предромантизма ЛЕНЬ и близкое к ней понятие СОН приобрели особый смысл: например стихотворение Державина «Гостю » (1795) содержит своеобразное приглашение ко сну: «Сядь, милый гость! здесь на пуховом \ Диване мягком отдохни; \ В сём тонком пологу перловом \ И в зеркалах вокруг усни; \ Вздремли после стола немножко: \ приятно часик похрапеть; \ Златой кузнечик, сера мошка \ Сюда не могут залететь ». Здесь сон – спокойное, почти вегетативное прозябание. Впрочем, у Державина порою звучит и более серьёзная нота (стих-е «Евгению. Жизнь Званская » (1807): «Чего в мой дремлющий тогда не входит ум? \ Мимолетящи суть все времени мечтаньи…». Первую строку из этого четверостишья А.С. Пушкин возьмёт в качестве эпиграфа к стихотворению «Осень» (1833). Мотив сна и лени у русских романтиков насыщаются разнообразным и богатым содержанием. Сохраняется и эпикурейское, даже гедонистическое звучание этих мотивов («лень» и «счастье наслажденья» соответствуют в стихотворении Батюшкова «Весёлый час», но вместе с тем они выражают и поэтическое состояние души, подводят к этому состоянию. Батюшков Гнедичу 1811 году в мае: «Поэт, чудак и лентяй – одно и то же», Батюшков Жуковскому: «Поэты – ещё и философы-ленивцы». Батюшков пишет «Похвальное слово сну» (1815) Апология лени у русских писателей перекликается с трактовкой безделья в повести немецкого писателя Йозефа фон Эйхендорфа «Из жизни одного бездельника» (1826г.), где праздность и безделье – способ существования поэтической души и её протест против рассудочности и практичности филистера. Сходное амплуа «ленивца» было отдано прежде всего А.А. Дельвигу, что нашло выражение в привычных к нему стихотворных обращениях, например, Пушкина: «Любовью, дружеством и ленью \ Укрытый от забот и бед, Живи под их надёжной сенью, \ В уединении ты счастлив: ты поэт!», «19 октября» 1825 г.: «И ты пришёл, сын лени вдохновенный…», Боратынский: «Пиры»: «Ты, верный мне, ты, Дельвиг мой, \ Мой брат по музам и по лени…». С точки зрения Пушкина лень порой соседствует с мудростью и свободой, кроме того, она объединяет людей сходного образа мысли: «О Галич, верный друг бокала И жирных, утренних пиров, Тебя зову, мудрец ленивый, В приют поэзии счастливый …», себя же Пушкин в шутку в стихотворении «Юрьеву» (1820) называет: «Повеса вечно-праздный» - образ ленивца перестаёт быть условным амплуа. Никто из жителей Обломовки не стремится выйти из этого мира, ибо там - чужое, враждебное, их вполне устраивает счастливое “житьё-бытьё”, и их мир - самостоятельный, целостный и завершённый. Днём, кажется, оба одинаково заняты суетой выживания, но при наступлении темноты в «минуты торжественной тишины природы», в МИРЕ даёт о себе знать «поэтическая» сторона жизни – работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы, в сердце живее вспыхивает страсть (Тютчев «День и ночь»: «И бездна нам обнажена…», Пушкин « Что тревожишь ты меня…»). Ничего этого в Обломовке нет, там ночью все почивают крепко и спокойно. Жизнь показана как нечто бессмысленное, и эта бессмысленность узаконена повторением такой жизни из поколение в поколение: в этом мирке главное не разум, а привычка, традиции. Обломовцы не ощущают ни скуки, ни бессмысленности жизни, однако автор, хотя и признаёт своеобразное очарование такого мирка, нередко иронично описывает его. (Но невозможно принять точку зрения, что Обломовка создавалась как сатира на идиллию, сатира чужда самой природе таланта Гончарова – происходит не сатирическое перечёркивание этого мира, а «невольный переворот идиллического жанра» у Гончарова и появление «своего рода антиутопической перспективы» (В 1841 году появляется произведение Герцена «Записки одного молодого человека », где герой рассказчик (романтик-идеалист – «рыцарь нашего времени») после столичного университета появляется в «худшем городке в мире» - в городе Малинове ≈ Обломовке, только он лишён всякой поэзии – всё зависит от угла зрения!). Он говорит про город: « Этот мир нелепости утвердился, как Япония (перекличка с будущей «Фрегат»! 56-57 года), и в нём всякое изменение невозможно…в мирке царит удушливое однообразие, бедная, жалкая жизнь сведённая на материальные потребности: деньги и удобства – вот граница желаний и для достижения денег тратится вся жизнь, человечество может появляться и исчезать – малиновцы этого не заметят, их жизнь – полное несуществование!»)

Топонимика романа : у Ильи Обломовка, и Андрея Штольца – Верхлево – характерная для мифопоэтики оппозиция верх/ низ: Обломовка: горизонтальная позиция, круг (остров), ВЕРХ лево – вертикальная, вектор; Обломовка – статична (женск. род – воплощение мягкого, женского начала – перекличка с Россией + параллель с феодальной Японией), образ усадьбы превращается в образ целой страны), Верхлево – динамично (мужской род – воплощение силы и энергии).

«Сон Обломова» - не глава, механически вставленная в произведение, она является органической частью романа в целом. В повествовании о детстве Илюши постоянно присутствует Илья Ильич, каким он предстаёт в первой части романа – два возраста постоянно сопоставляются (в «Об. ист.» это противопоставление тоже есть, но тут дан контраст неподвижный: норма и её искажение).

В «Сне Обломова» перед нами раскрывается почва народной жизни и народной культуры, но эта почва не лишена и критического отношения: В неподвижный мирок Обломовки вписана живая фигурка ребёнка. (если в «Об. ист.» детство и отрочество были обрисованы только несколькими штрихами: всё внимание отдано изображению юности, то в центре романа «Обломов» = угасние-старение и на его фоне регенерация детства, которое никогда не покидало героя). Илюша один не такой, как все, он из обыкновенного (нормального) детства – Гончаров настойчиво демонстрирует обычные детские живые ощущения и действия мальчика. Само представление о ребёнке как «естественном человеке» связано с именем Ж. Ж. Руссо . Естественным оказывается прежде всего от природы присущее человеку. «Сон Обломова», написанный в 40-е годы, обнаруживает серьёзное знакомство Гончарова с педагогическим воззрением французского просветителя Ж.Ж. Руссо . Гончарову оказываются близки многие положения педагогического трактата «Эмиль, или О воспитании ». В «Сне Обломова» это выражается в том, как писатель изображает противоречие между природными задатками Илюши Обломова и методами его воспитания, которые заглушили в нём многие положительные качества. Писатель опирается на центральный педагогический тезис философа – просветителя: от природы человек наделён прекрасными свойствами, но общество искажает его.

«Первоначальное воспитание (воспитание от2-до12 лет) важнее всего, - полагал Руссо, - это время, когда зарождаются заблуждения и пороки». Подобная логика развивается и в романе Гончарова. Мало того, Гончаров оспаривает популярное в его эпоху мнение о бессознательности, непробуждённости ребёнка в самые первые месяцы – год: «Может быть, когда дитя ещё едва выговаривало слова, даже не ходило, уже видело и угадывало значение, связь явлений окружающей его сферы». Подобные суждения объясняют влиятельность именно картин детства –отрочества в романе Гончарова: «неизгладимо врезывается в душу ребёнка картина домашнего быта, напитывается ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни людей, его окружающих». Задолго до появления работ Зигмунда Фрейда и его школы психоанализа Гончаров, возможно, первый из русских прозаиков 18 века не только осознал значимость раннего периода в судьбе человека, но и воплотил свои мысли в картинах детства Илюши. Мотив «обыкновенности» Ильи и «ненормальности» его воспитания – ведущий в «Сне» - лень Ильи – не врождённое, а приобретённое качество (одна из первых рецензий - рецензия Милюкова : «Апатия и лень Обломова происходят от негодности его натуры, от мелкости умственных и душевных сил, его душа – стоячая лужа, это человек-тряпка по своей природа, поэтому образ Обломова можно противопоставить образам Печорина и Онегина – жертвам ненормального воспитания ». (Позже об этом говорил и Писарев: «Бельтов и Рудин доходят до своей дрянности вследствие обстоятельств, а Обломов – вследствие своей натуры»). Содержание «Сна Обломова» убедительно ОПРОВЕРГАЮТ подобные утверждения (ребёнок очень подвижен, он стремится узнать мир, ему всё интересно:»Что за юла такая», - говорит о нём нянька. Но жизнь обломовцев природоподобна, из неё, как из окружающей природы, изъяты яркие впечатления, поэтому и весь воспитательный надзор за сыном сводится к ограждению его от ярких впечатлений, от какого-либо напряжения (бесконечные «нет» и «не» - не допускать к лошадям, собакам, козлу, не уходить далеко от дома, не пускать в овраг (самое страшное место в околотке!). Илюша выглядит пленником этого мира, хотя все его обожают, балуют (≈ Мцыри), но не готовят к сложностям реальной жизни. По Руссо – свобода отсутствие запретов, принуждения) – главное условие формирования «нормальной личности». Илюшу в Обломовке насильственно ограничивают в действиях, впечатлениях, подавляют его природную энергию, любознательность – сон и тишина заставляют творить среди естественного мира другой, несбыточный –

ü в сказках, которые рассказывают няня и мать – та же идиллия: предания рассказывают о какой-нибудь доброй волшебнице, «иногда в виде щуки», выбравшей себе ленивца, над которым все смеются, «да и осыпает его ни с того ни с сего разным добром, а он знай кушает себе, да наряжается», нянька с добродушием рассказывает сказку о Емеле - дурачке, который женится на красавице Милитрисе Кирбитьевне – в русской мифологии часто поэтизируется не упорный труд, напряжённая борьба, а случайная удача, везение

ü рассказы о злых разбойниках, страшных оборотнях (эти страшные истории ложились на подготовленную почву: они как бы продолжали домашние истории об овраге и др. страшных местах: «Узнал Илья, что нет бед от чудовищ, и на каждом шагу всё ждёт чего-то страшного и боится» - отсюда робость, боязнь жизни.

Этюд о детстве Илюши расширяется до социопсихического исследования истоков русского менталитета: «И поныне русский человек среди окружающей его строгой, лишённой вымысла действительности любит верить соблазнительным сказаниям старины, и долго, может быть, не отрешиться ему от этой веры»..

В «Сне» отрочество (13-14) – выглядит менее значительным периодом в жизни Илюши, чем детство – он продолжение детства (из которого мальчик уже не хочет вырастать). В пансионе у немца Илюша чувствовал себя как в чужой стороне, неуютно и одиноко – домашняя избалованность давала о себе знать (мать мечтала видеть сына губернатором, но в то же время ей хотелось, чтобы её сын учился «слегка», особенно не утруждал себя науками, ребёнок становится идолом, увядающим экзотическим цветком в теплице). Живость детства порой всё ещё напоминала о себе (сцена: игра в снежки с крестьянскими детьми) но семейная опека снова возвращает Илюшу в детство. Финальные страницы «Сна» выглядят не только сюжетной, но и идейной кульминацией: глава открывается описанием «благословенного уголка», но постепенно внимание переключается с неподвижной среды к растущему человеку. Последние слова – о драме прерванного взросления. Неизвестно, сколько раз бунтовал Илюша, но очевидно, что силы были неравны. И герой в конце концов смирился с участью тепличного цветка, даже осознал преимущества такой бескрылой жизни – на улице Гороховой Илья живёт в том же ритме и стиле, который был задан в Обломовке. Само тяготение к теплоте и мягкости дивана – халата, боязнь «холода», что за наружной дверью – всё это уходит корнями в ощущения дитяти в колыбельке, носимого на руках и питаемого с ложечки. Восприятие мира вне дома как враждебного и опасного проистекает от уподобления этого дома кокону (тому, что этот кокон сдерживает развитие, не придаётся значения). Настоящему герою надо выдержать бой с Обломовкой, укоренившейся в собственной душе. Кто мог выйти из такой Обломовки? Тот, кто вышел – Илья Ильич Обломов. Человек с прекрасным сердцем и благородной душой задавлен, загублен воспитанием и образом жизни. В нём зарыто, «как в могиле», какое-то хорошее начало и лежит оно, как золото в недрах горы… Но глубоко и тяжело задавлен клад дрянью, наносным сором… Устами Андрея Штольца Гончаров достаточно ясно говорит, что не только Обломов виноват в случившемся, виновата сама «обломовщина». Обломов – трагический герой, изображённый автором с горькой иронией и любовью.

Включайся в дискуссию
Читайте также
Йошта рецепты Ягоды йошты что можно приготовить на зиму
Каково значение кровеносной системы
Разделка говядины: что выбрать и как готовить?