Подпишись и читай
самые интересные
статьи первым!

Кафка голодарь анализ. Голодарь

По Камергерскому переулку, в цилиндрах и с тросточками в руках, идут двое. Их бледные лица и поступь едва ли шаткая говорят об избытке досужей мысли - обрывки беседы доносит октябрьский ветер, если подойти немного поближе, можно услышать о чём эти двое..
- ..и мне,- продолжает один из них,- по меньшей мере, странно, что в наше просвещённое время многие до сих пор ищут чуда в этом молчаливом бездействии. Что за нужда сидеть на скверно сколоченных креслах и глядеть как где-то там, среди пыльных занавесов, люди в трико из последних сил стараются заговорить с Богом, вместо того чтобы оставить эти дома умышленной скорби и заняться чудотворством в его действительном значении?
- Разрешите узнать, в таком случае, что вы называете истинным чудотворством?
- Таковым я называю общение на равных - то, чего начисто лишён современный театр. Вам, как человеку проницательному, это должно быть более чем очевидно. Разделение на зрителей, как внемлющих, и актёров, как нечто являющих миру, имело смысл в начале ХХ века - все эти великие реформаторы: Крэг, Станиславский, Арто - добились наконец того, что сила личностного высказывания достигла такого уровня, когда можно стало присутствовать, не мысля о собственном участии. Дух жаждал смятения, и он его, чёрт возьми, получил в виде Первой мировой, которая лишний раз доказала что человеку нужна не идея, но сам человек.. Всё же дальнейшее было направлено на реставрацию старого мира, да ещё и с железными гайками поперёк, на поиски новых форм выражения, вместо того чтобы протянуть друг другу руки, и увидеть себя в отражении глаз чужих. Театр возможен лишь при равнозначном участии сторон, иначе одна из них непременно начнёт обманывать другую, сама того не желая. Возьмите вот этот камушек.. Если вы скажете что это хлеб, и дадите его мне - я вам поверю и проглочу его, но готовы ли вы к подобного рода ответственности?
- Позвольте мне в этот вечер действиям предпочесть слово, а потому камушек этот я оставлю себе, в память о нашей сегодняшней встрече, а вам я посоветую не хлебом единым помыслы свои тешить. В вас много чувства живого, но вера - лишь в себя исключительно.. Я слышу это между ваших выверенных до буквы малейшей строк. Однако мне нравится то бесстрашие, с которым вы заявляете о великом упадке равенства..
Придерживая цилиндры от этих осенних порывов, они сворачивают на площадь и, промелькнув сквозь толпу, заходят в театр. Без пяти минут как начало, поцелуи да ручки у барышень им знакомых - такие изящные платья, что хочется видеть без них. Aufiderzein, моя случайная - ещё будут встречи.. По мраморной лестнице взбегают они наверх, вот и зал уже тусклый - в нём люди сидят в ожидании чудных событий. В темноте настигающей с тенью наперевес - вот мы уже и здесь, вот мы и уже..
И вот, в который раз, начинается всё сначала - на холсте, позади натянутом, нарисована комната детская с оттенками неба серого, вешалки деревянные будто ёлочки в облетевшей хвое, только нету гостей пока, и стоит посреди сцены женщина - кушать подано, говорит она мне, кушать подано. И так до которого раза, в поисках верной подачи голоса, но всё не то.. Актрису зовут Виктория - хмурый ручеёк, не впадающий никуда, кроме собственных с прищуром раздумий, знание бережное вне всякой великой скорби. В ней есть недовольство собой утомившегося от игры ребёнка, а с ним же рядом - безудержный русский "авось" - надежда всякого, пускай и в безвыходном.. Она смотрит на нас, мы - на неё. Что же им нужно от меня, этим людям, глядящим в упор? Найти причину чтобы остаться - гораздо сложнее, нежели уйти, но.. Впереди ещё целый рассказ, до единого слова оставшийся здесь, один из последних, написанных Кафкой - за незнанием литовского, который актрисе родной, читаешь его в переводе с экрана без речи ясной - совершенно особая форма восприятия. Текст захваченный бумагой и текст сценический, как два разных пространства, идущих рука об руку, чередование гласных в слове, между которыми звуки твёрдые - Дыр Бул Щыл. Успеть, углядеть, усидеть на всех стульях. Появляются трое, мал мала меньше - во всём и всегда они будут поодаль отныне. Они пьют разливуху в сторонке, на гармошках губных круги наворачивают будто в цирке, мастерят бесполезную добродетель - кран подъёмного духа.. Личности столь же подозрительные, сколь и обаяния великого. Авантюристы сцены, готовые ко всяким глупостям. Импрессарио оправляет платочек в петлице, и начинается история великого Голода.
Сорок дней, как в пустыне библейской, Мастер сидит на соломе, окружённый людьми в их любопытстве праздном - ни маковой росинки во рту его, ни слова лишнего, молчанием золото копит, чтобы раздать его после нуждающимся. Как говорил один невинно убиенный Всеволод - «Искусство режиссуры есть искусство самоограничения». Однако в чистоту этого действия никто поверить не желает - одни стоят с факелами наперевес, денно и нощно ожидая что вот-вот он изменит своим принципам, или же чувство вкуса наконец-то подведёт и его - тогда можно будет со снисходительной улыбкой покинуть Театр, билетиком вытирая на туфлях пятнышко, приговаривая что Мастер уже не тот. Другие же из сочувствия отходят в сторонку, чтобы дать ему время на шельмование, в котором он не нуждается - этого не позволяет честь его ремесла. Действительное чудо здесь никому не нужно, потому как убедившись в нём однажды придётся соответствовать, и жизнь свою строить заново, а это сопряжено со столь многими неудобствами. И потому Мастеру, по истечении срока-сорока, торжественно вручат очередной диплом, с надписью позолоченной «Meno Fortas», выгонят его из клетки под свет софита, и хлопать-хлопать станут, сбивая в кровь ладоши, меняя ритмы пульса во славу чужого сподвижничества. Медальки, ордена, кресты почётного легиона - все эти маленькие укусы счастья, по капельке кровь могут сделать прозрачной - садись, мил-человек, за пианинку, сыграй нам свою судьбинушку нелёгкую, а мы и чарку поднести успеем, и подпоём, если надо будет. «Я могу сделать большее, - думает он, - но им достаточно и того, что есть. Я могу создать ноту восьмую, но какой в ней толк, если дальше третьей им считать не хочется».
При всей отчуждённости данной философии - это звучит, по меньшей мере пошло, потому как всякий, принимающий эту историю, за историю измученного Художника и глупой черни, сам рискует оказаться среди тех, кто столь напрасно ищет в себе выдающуюся за границы свои же личность. Да и кто может уберечь от постепенной градации собственной глупости? Артист заслуженный, артист народный, артист Небесного фронта, наконец.. А если не удаётся - то что может быть легче, нежели обвинить другого в своём «вынужденном» бездействии? (Знавал я одного прапорщика из театра Советской армии, который ухлестнув пол-литра коньячка хватал свою остывшую скрипку и начинал петь о том, что «он свободен, словно птица в небесах..» и далее по тексту, а поутру вновь натягивал погоны, чертыхая на чём свет стоит и солдатиков своих в подчинении, и усача-полковника, доведшего его до такой бессмысленной жизни) Искушение же славой мирской тем и волнительно, что ждёшь его будто манны небесной, а всё дождаться не можешь. Самая чудесная несвобода, из которой выбраться сумеет лишь думающий о других. О ней здесь и речь.
Придёт время и люди отвернутся от тебя, Мастер голода. Твоё искусство станет вторичным или уже вовсе не нужным - это мы уже видели, в этом нет уже страсти, нет той осатанелой жажды новых знаний, которая заставляла уважать и бояться. Они вколотят тебе в горло маленький гвоздик и, привязав к ногам твоим бичеву, начнут дёргать её в угоду соседским мальчишкам, зелёнкой измазанным - тут и цыгане неподалёку с платками да песнями, косолапый на привязи: «А ты, Миша, попляши..И плясал.» И вот уже цветочки несут, букетики, как и прежде почти, только приглядется если - искусственные, и, должно быть, к оградке, а не в руки вовсе. (Любопытно что слово "искусственное" и слово "искусство" пишутся почти одинаково, однако одно - настоящее, а другое - нет). Так вот, цветочки забросили, блинов поели люди случайные, вспомнили добрым словом и поехали в зоопарк на радостях - кошку сизую в монокль разглядывать. Забвение - это то, что ждёт всякого, спустя тысячелетия, потому как солнышко всё одно угаснет, травка выцветет, а спички отсыреют. Заберите своё пальтецо, выход - налево, спасибо за невнимание.
Мастер Эймунтас по возрасту своему, да и по опыту, смотрит уже не прямо перед собой, а куда-то вверх, однако в этом нет безразличия к зрителям, или презрения к ним, при всех его режиссёрских провокациях и, так называемых, изгнаниях торговцев из храма - ступайте прочь, там вам кушать подано. Ему так важно найти в себе любовь божью, то есть способность смотреть на ближнего, как родителю на дитя своё, каким бы оно ни было, а это - ох как непросто.
Занавеса нет, но есть необходимость закончить.. Двое покидают Театр, захлопнув наглухо сюртуки от неугомонного ветра. Уже на площади стоя, перчатки атласные на ладони -

Позвольте угостить вас ужином, друг мой, в знак признательности за нынешнюю встречу? Думаю что бутылочка-другая «Массандры» нам так же не повредит..
- И вы ещё можете говорить о еде после всего увиденного? Право, такой стойкости характера не наблюдал я даже у каннибалов. Предлагаю вам отринуть все эти условности бытия и отправиться прямиком к шансонеткам - в этом есть столь необходимая нам красота и прелесть бессмысленной поэзии. Эй, Ванька, - кричит он извозчику, - вези нас к дому Перцова, что на набережной, да побыстрее. Мы сегодня до жизни охочие..

Отзыв, бессмысленный почти абсолютно, большая редкость в лаборатории фантастики. Текст, написанный 16 января 2010 г. именно этим (бессмысленностью) и ценен. Причём тут эксгибиционизм, при чём апории элеатов, совершенно не понятно. Автор отзыва, пытаясь блеснуть эрудицией, блеснул лишь плохой памятью, неверно написав название философской школы. Но Кафку он превзошёл - только это и можно сказать о его отзыве с уверенностью.

Попытаюсь объяснить, почему моя оценка противоположна оценке предыдущего отзывиста.

На первую поездку А затратил 10 минут, и столько же на обратный путь. На следующий день А вышел из дома утром, а приехал к Б только вечером. Интереснейшее замечание Автора - по мнению А все привходящие обстоятельства (речь идёт о дорожных событиях) двух поездок были одинаковы. Как можно объяснить, что вчера путь занял минуты, а на другой день часы? Можно это сделать по разному. Ударился головой в автобусе, но не сильно, а на следующий день об то же самое место, но получил сотрясение мозга и попал в больницу, где провёл несколько часов. Другой вариант. В связи с каким-то дорожным инцидентом был приглашён в полицейский участок в качестве свидетеля, но договорился с полицией, что ему пришлют повестку; на другой день при таком же случае отвертеться не удалось. Кафка даёт простор читательскому воображению.

Но не всегда. Перемещения своих героев он описывает точно. Даже сама система обозначений, эти А, Б, Х, наводят на мысль о некотором математическом уклоне в рассказике. Когда А не появился у Б в назначенное время, Б не вытерпел и поехал к А. Последний, добравшись до дома Б во второй половине дня и не застав его, бросился обратно к себе (сделал глупость). На этот раз он доехал очень быстро («в одно мгновение») и узнал, «что Б также заявился почти сразу после того, как А вышел из дому». Поскольку А вышел из дома более десяти часов назад, а Б его ждал у себя, постольку приезд Б в дом А «почти сразу после...» событие невозможное по определению.

Кафка упоминает даже о встрече А и Б в ходе этих перемещений, при которой А заявил Б, что он (А) «очень торопится». Торопился он именно на встречу с Б. У А явно, что-то с головой, но, как только что показано, этой встречи не могло быть. А дальше действительно происходят события теоретически возможные и вполне в духе Кафки. Это тот момент, когда герои рассказа не смогли встретиться на тёмной (а как же иначе?) лестнице.

Нашедший в себе силы внимательно прочитать написанное выше, поймёт, за что снижена оценка - за то, что Автор, пытаясь изобразить путаницу (вот уж чёрт попутал, так попутал!), сам запутался в броуновском движении своих героев, заблудился в трёх соснах (даже в двух), а это непростительно, тем более в таком коротком произведении. Кафка - иллюзионист, а этих господ периодически следует разоблачать.

Театр Някрошюса, по крайней мере каким я его застал в последние лет пятнадцать-двадцать — но мне кажется, и судя по записям так, он никогда не был другим — это космогонический эпос, воплощенная в аскетичных визуальных и пластических образах Вселенная, где человек и Бог (правда, не личный, не христианский единый Бог, а скорее абстрактная философская сверхсила, даже если режиссер обращается, например, к Достоевскому или напрямую к Библии, а тем более к Данте или Гете) ведут неравную борьбу, в которой человеку заведомо не суждено, невозможно победить. «Мастер голода» в этом смысле — хотя и узнаваемый, но какой-то совершенно особенный, уникальный Някрошюс, не эпичный, но интимно-исповедальный: я подобного, наверное, не видел, хотя что-то отдаленно пробивалось уже в «Отелло», а несколько более явственно — в первой части «Божественной комедии».

В рассказике Кафки «Голодарь» — меньше десяти страниц, это, конечно, многослойная (при желании в новелле можно обнаружить сколь угодно глубокие подтексты), но внешне, в чисто повествовательном плане — довольно бесхитростная притча. Ее безымянный герой голодает на публику, буквально — сидя в клетке, отказывается от еды на протяжении долгого времени (импрессарио установил предельный срок в 40 дней, но сам «мастер голода» чувствует, что способен продержаться гораздо дольше), а желающие могут проследить и самолично проследить, удостовериться, что он действительно не принимает пищи, пощупать протянутую сквозь решетку отощавшую руку «мастера», увидеть, как проступают ребра через кожу… Он, «мастер голода» — звезда своего «голодного» аттракциона и, с одной стороны, ему необходимо восхищение зрителей, а с другой — голодает он потому, что не голодать не может, что такова его природа и не им для себя выбранная судьба, потому, наконец, что, и это его последние перед смертью слова, «я никогда не найду пищи, которая пришлась бы мне по вкусу. Если бы я нашел такую пишу, поверь, я бы не стал чиниться и наелся бы до отвала, как ты, как все другие». Конец «мастера голода» печален: вышедший в тираж и заключивший контракт с цирком, он оказывается в клетке, где мало кого уже привлекает, публика торопится на представление, попутно осматривая животных в одном коридоре с голодарем, и последний не может конкурировать с более забавными зверюшками, а в освободившуюся после его смерти клетку поселяют прожорливую пантеру, и уж она-то становится настоящей «звездой» — как пишет Кафка, «…казалось, благородное тело зверя, в избытке наделенное жизненной силой, заключает в себе и свою свободу… — а радость бытия обдавала зрителя таким жаром из его отверстой пасти, что они с трудом выдерживали».

Кстати, идея-то, лежащая в основе сюжета, не столь уж условно-фантастическая, как может показаться сперва: современное ТВ порой предлагает подобные реалити-шоу — вспомнить «Голод» на ТНТ, правда, не сумевший перебить по популярности «Дом-2». Вот и Кафка начинает свою новеллу с замечания: «За последние десятилетия интерес к искусству голодания заметно упал. Если раньше можно было нажить большие деньги, показывая публике голодаря, то в наши дни это просто немыслимо». Но у Някрошюса прежде, чем обратиться к тексту первоисточника, квартет исполнителей во главе с «солисткой», выступающей и от рассказчика, и от героя актрисой Викторией Куодите, разыгрывает ироничный пролог. Сначала исполнительница, начертав на грифельных досках мелом «меню» (на первое — «голод», на второе — тоже, на третье — опять) и «расписание» (20 дней, 30 дней, сорок дней), предлагает серию актерских этюдов-вариаций на тему «кушать подано», а затем ее партнеры (Вигандас Вадейша, Вайдас Вилюс, Генадий Вирковский) имитируют что-то вроде пародийного урока по физиологии, на тему «пищеварительная система человека», в качестве наглядных пособий используя картонные силуэты и схемы желудочно-кишечного тракта.

Парадокс, но у Кафки за серьезностью, трагизмом и чуть ли не личной болью, ощущаемой в каждой строчке новеллы, все-таки подразумевается саркастический подтекст, беспощадность в отношении героя. Някрошюс же подает сюжет «Голодаря» внешне почти через цирковую пантомиму, и центрального персонажа, и приписанную к нему троицу выводя комическими эксцентриками, почти клоунами, выступают ли они в роли добровольных «наблюдателей»-скептиков или малолетних зевак с мороженым и пятнами зеленки на физиономии. При этом близкая к цирковой клоунаде пантомима пластически решена и исполнена на уровне практически балетном, особенно что касается Виктории Куодите (тут и вспоминается Эгле Шпокайте из гениального «Отелло», хотя вроде бы по содержанию общего мало и всякие ассоциации исключены). Но ирония, юмор, гротеск служит Някрошюсу лишь отправной точкой — драму, заложенную в сюжете Кафки, режиссер переживает не как отстраненный философствующий наблюдатель, что ему привычнее, но пропуская ее через себя. В процессе развертывания сюжета герой, существующий у Някрошюса вне категорий пола, возраста, профессиональной и национальной принадлежности, то извлекает из коробки дипломы театральных фестивалей, свидетельствующие о его былых, в том числе недавних успехах (тот же «Мастер голода» — приз прессы на «Балтийском доме»), то садится к пианино и импровизирует на тему самой популярной мелодии мобильных телефонов. Между прочим, надо отдать должное — зал на «Мастере голода», несмотря на биток, собрался близкий к идеальному, и за полтора часа ни разу не зазвонил телефон — но ведь это скорее исключение из правил.

Някрошюс в своем творчестве — отшельник-мудрец, изредка что-нибудь грандиозное изрекающий, а в свободное время отрешенный от всего мирского. Но режиссер Эймунтас Някрошюс живет не в пещере и не с далекой звезды наблюдает за происходящим на земной поверхности — он, и в этом удивительная особенность Някрошюса, тверже кого-либо на этой поверхности стоит (недаром же в его художественном мире космос легко воплощается в реалиях литовского хутора, с одинаковой естественностью, будь то этнографичные «Времена года» Донелайтиса или библейская «Песнь Песней» царя Соломона). И пусть редко, но бывает что высказывается напрямую, без театральных метафор — как в недавнем посвященному его документальном фильме .

В «Мастере голода» проявляется ироничная — и самоироничная — но с тонко поданным, ненавязчивым элементом исповедальности сторона «сумрачного», философствующего литовского гения. Мыслящий эпическими, космическими категориями Някрошюс в своих спектаклях на моей памяти никогда не рефлексировал по поводу природы театральности, актерской сущности, взаимоотношения персонажа и исполнителя, театра и публики — для него это слишком «мелкая» проблематика. Он и в «Мастере голода», безусловно, выходит на обобщения иного порядка, но в основе здесь все-таки что-то более обычного субъективное, частное, конкретное и идущее непосредственно от внутренних переживаний постановщика, нежели от результатов его наблюдений за человеком как таковым в природе и космосе. При том что, надо думать, Някрошюс чаще многих коллег получает дипломы театральных фестивалей, и реже других сталкивается с телефонными звонками во время спектаклей, а в его постановках и «кушать подано» порой звучит весомее, чем в иных случаях «быть или не быть».

Да, трудно не заметить, что за последние десятилетия «интерес к искусству голодания заметно упал». Однако пища простая, общедоступная для настоящего «мастера голода» — смертельный яд, и когда вслед за неотвязными своими спутниками герой-героиня спектакля отщипывает от праздничного торта куски, глотает их вместе с горящими (!) свечками, вместе с пластиковыми (!!) подставками для этих свечек — это уже конвульсии, агония. Артист, художник вообще — это такое и величественное, и жалкое, и трагическое и смешное создание, в котором самоотречение, доходящее до самоистязания, запросто и органично соединяется с таким же патологическим тщеславием, жаждой признания. С одной стороны, на ум приходит эпизод из сатирической комедии «День выборов», где актеров провинциального драмтеатра в рамках политической пиар-кампании нанимают для инсценированной «голодовки», и директор театра (его в фильме играет Стеблов) при обсуждении гонорара, чтоб не отпугнуть клиента, уверяет, что денег не потребуется — «согласны голодать за еду». А с другой, развитием кафкианской метафоры можно посчитать неутолимое беспокойство героя написанной примерно полвека спустя после новеллы «Голодарь» пьесы Ионеско «Жажда и голод».

Во всяком случае неправильно было бы, пожалуй, видеть в «Мастере голода» Някрошюса только «параболу» и воспринимать спектакль как нечто обобщенное, оторванное от повседневности, исследующее человеческий мир через оптику космического телескопа — это есть у Някрошюса, но в большинстве предыдущих его спектаклей куда отчетливее и ярче проявляется. Тогда как «Мастер голода» — интересный и редкостный пример, когда Някрошюс сосредоточен на частностях, деталях, на обыкновенных — не масштаба Иова, Фауста или Макбета — а «нормальных», простых человеческих трудностях, слабостях, горестях. Но, конечно, при таком подходе легче говорить о том, о чем он знает лучше, то есть прежде всего о себе, а значит — о человеке искусства, о художнике, артисте, чья клетка — не Вселенная (как для Иова или Фауста), но «просто» сценическая коробка; и который, тем не менее, вслед за героями эпосов и трагедий обречен в своих попытках утвердиться, возвыситься. Художник — тоже всего лишь человек, а значит — тоже заведомо в проигрыше.

За последние десятилетия интерес к искусству голодания заметно упал. Если раньше можно было нажить большие деньги, показывая публике голодаря, то в наши дни это просто немыслимо.

То были другие времена. Тогда, бывало, в городе только и разговоров, что о голодаре, и чем дольше он голодал, тем больше народу стекалось к его клетке; каждый стремился хоть раз в день взглянуть на мастера голода, а к концу голодовки некоторые зрители с утра до вечера простаивали перед клеткой. Его показывали даже ночью – для вящего эффекта при свете факелов. В хорошую погоду клетку выносили на улицу – тут ее первым делом окружала детвора. Ведь для взрослых голодарь был чаще всего только забавой, в которой они участвовали, отдавая дань моде; а вот дети смотрели на него во все глаза, разинув рот, взявшись за руки от страха: перед ними на соломенной подстилке – он отказался даже от кресла – сидел бледный человек в черном трико, у которого можно было пересчитать все ребра; изредка он вежливо кивал публике, с натянутой улыбкой отвечал на вопросы или же просовывал между прутьями клетки руку, чтобы люди могли пощупать ее и удостовериться в его худобе, но потом снова уходил в себя, равнодушный и глухой ко всему, даже к столь важному для него бою часов, единственному украшению его клетки; невидящим взором смотрел он перед собой, слегка прикрыв глаза, и только изредка подносил ко рту крошечный стаканчик с водой, чтобы смочить губы.

Кроме непрестанно сменявшихся зрителей с него круглые сутки не спускали глаз особые сторожа, назначенные самой публикой. Как ни удивительно, но чаще всего это оказывались мясники. Они несли караул по трое, денно и нощно следя за тем, чтобы голодарь как-нибудь украдкой не принял пищи. Но это была чистейшая формальность, придуманная для успокоения масс, ибо посвященные знали, что голодарь ни за что, ни при каких обстоятельствах, даже под пыткой, не взял бы в рот и крошки, – этого не допускала честь его искусства.

Правда, далеко не все сторожа способны были понять это; случалось, что ночной караул нес службу нерадиво; караульщики нарочно устраивались в дальнем углу зала и резались в карты, с явным намерением позволить голодарю немного подкрепиться: они не сомневались в том что где-нибудь в тайнике у него припасена еда. Никто не причинял голодарю таких мук, как эти снисходительные сторожа; они приводили его в уныние, и голодовка превращалась для него в сущую пытку. Иногда, преодолев слабость, он пел для них, – пел, пока хватало сил, чтобы доказать этим людям, сколь несправедливы их подозрения. Но от пения было мало проку: караульщики лишь удивлялись тому, с какой ловкостью голодарь ухитряется петь и есть в одно и то же время. Куда больше по душе ему были другие сторожа – те, что усаживались у самой его клетки и, не довольствуясь тусклым освещением зала в ночное время, наводили на него карманные фонарики, которыми их снабдил импресарио. Резкий свет не раздражал его, спать он все равно не мог, а в легкое забытье впадал при любом освещении и в любой час, даже в переполненном шумном зале. С такими сторожами он готов был всю ночь не смыкать глаз, готов был шутить с ними, рассказывать им случаи из своей кочевой жизни и слушать их рассказы – и все это только для того, чтобы они не заснули, чтобы они поняли, что в клетке у него нет ничего съестного и что голодает он так, как не сумел бы ни один из них. Но по-настоящему счастлив он бывал, когда наступало утро и караульщикам приносили, за его счет, обильный, сытный завтрак: они набрасывались на еду с жадностью здоровых мужчин, проведших тяжелую, бессонную ночь. Правда, находились люди, которые усматривали в угощении сторожей недопустимый подкуп, но это было уж слишком. Когда их спрашивали, желают ли они сами всю ночь нести караул из одной любви к искусству, не рассчитывая на завтрак, они хмурились, но все же оставались при своих подозрениях.

Надо сказать, что такого рода подозрения были неизбежны. Ни один человек не мог бессменно караулить голодаря в течение всей голодовки, а значит, ни один человек не мог на собственном опыте убедиться, что он и в самом деле голодает непрерывно и неукоснительно. Знать это наверное мог только голодарь, только он сам и мог быть единственным удовлетворенным свидетелем голодовки. Но он – совсем по другой причине – никогда не испытывал удовлетворения и, быть может, вовсе не от голода исхудал он так сильно, что некоторые, не вынося его вида, не могли присутствовать на представлениях, хотя весьма об этом сожалели: скорее, он исхудал от недовольства собой. Только он один знал – чего не ведали даже посвященные, – как в сущности легко голодать. На свете нет ничего легче, И он говорил об этом совершенно открыто, но ему никто не верил, – и в лучшем случае его слова объясняли скромностью, но большинство усматривало в них саморекламу или считало его шарлатаном, которому, конечно же, легко голодать, потому что он знает, как облегчить свою задачу, да еще имеет наглость в этом признаваться.

Со всем этим голодарю приходилось мириться, и с годами он привык ко всему, но неудовлетворенность исподволь точила его. Еще ни разу, сколько не довелось ему голодать, не покидал он клетки по собственной воле – этого нельзя было не признать. Импресарио установил предельный срок голодовки – сорок дней, дольше он никогда не разрешал голодать, даже в столицах, и на то была серьезная причина. Опыт подсказывал, что в течение сорока дней с помощью все более и более крикливой рекламы можно разжигать любопытство горожан, но потом интерес публики заметно падает, наступает значительное снижение спроса. Конечно, в деревнях это происходило иначе, чем в городе, но, как правило, сорок дней был предельный срок. А затем, на сороковой день, амфитеатр заполняли восторженные зрители, играл духовой оркестр, открывалась дверца убранной цветами клетки, и в нее входили два врача, чтобы взвесить и обмерить голодаря, результаты сообщались публике в мегафон; под конец появлялись две молодые дамы, счастливые тем, что именно им выпала честь вывести голодаря из клетки, спуститься с ним по ступенькам с помоста и проводить к маленькому столику, где была сервирована тщательно продуманная легкая трапеза. Но в эту минуту голодарь всегда оказывал сопротивление. Правда, он покорно вкладывал свои костлявые руки в услужливо протянутые ладони склонившихся к нему дам, однако вставать ни за что не хотел, Почему надо остановиться как раз теперь, на сороковой день? Он выдержал бы еще долго, бесконечно долго, зачем же прекращать голодовку как раз теперь, когда она достигла – нет, даже еще не достигла – своей вершины? Зачем его хотят лишить чести голодать еще дольше и стать не только величайшим мастером голода всех времен – им он и без того уже стал, – но и превзойти самого себя, ибо он чувствовал, что его искусство голодать непостижимо, а способность к этому безгранична.

Отчего у всей этой толпы, которая по видимости им так восхищается, совсем мало терпения? Если уж он выдерживает так долго, почему же эти люди не хотят проявить выдержку? К тому же он устал, на соломе ему сиделось удобно, а его зачем-то заставляли встать, выпрямиться и пойти к столу, когда при одной мысли о еде его позывало на рвоту и он с трудом подавлял ее только из уважения к дамам. Он поднимал глаза на этих дам, с виду таких приветливых, а на деле таких жестоких, и качал головой, непомерно тяжелой головой на слабой, тонкой шее. Но в эту минуту на сцене всегда появлялся импресарио. Молча – музыка все равно заглушила бы его голос – воздевал он руки к небу, словно призывая Бога взглянуть на его простертое на соломе творение, на достойного жалости мученика – каким, несомненно, и был голодарь, только совсем в другом смысле. Затем импресарио обхватывал голодаря за тонкую талию – делал он это с преувеличенной осторожностью, пусть все видят, какое хрупкое создание у него в руках, – и, незаметно, но чувствительно тряхнув его, отчего голодарь начинал вдруг беспомощно качаться взад и вперед, передавал в руки побледневших дам. Теперь с ним можно было делать что угодно, – голова его падала на грудь, казалось, она уже скатилась с плеч и держится только чудом, тело обмякало; ноги, судорожно сжатые в коленях, инстинктивно сопротивляясь, ступали неуверенно, будто шел он по шатким мосткам, пытаясь нащупать твердую землю. Всей тяжестью своего тела – впрочем, какая это была тяжесть? – он повисал на одной из дам, которая беспомощно озиралась, задыхаясь от своей ноши. – не так, совсем не так представляла она себе свою почетную миссию, – и теперь изо всех сил вытягивала шею, чтобы хоть лицо уберечь от прикосновения голодаря. Но это ей не удавалось, и так как ее более счастливая спутница не спешила прийти к ней на помощь, а только трепетно и торжественно несла перед собой руку голодаря, эту жалкую связку костей, первая дама заливалась слезами и под сочувственный смех зала уступала свое место уже давно дожидавшемуся служителю. Затем следовало принятие пищи – импресарио что-то совал в рот голодарю, который впадал в забытье, походившее на обморок; при этом импресарио весело болтал, чтобы публика не заметила, в каком состоянии пребывает голодарь. Потом он произносил тост, который ему якобы шептал голодарь, оркестр для большей торжественности громко играл туш, публика расходилась, и никто не имел причин чувствовать себя неудовлетворенным, никто – только сам голодарь, всегда только он.

Так он жил долгие годы, время от времени получая небольшие передышки, жил, окруженный почетом и славой и все же почти неизменно печальный, и печаль его становилась все глубже, оттого что никто не способен был принять ее всерьез. Да и чем можно было его утешить? Чего еще он мог желать? А если и находился добряк, который, жалея его, пытался ему втолковать, что грустит он, должно быть, от голода, голодарь – в особенности часто случалось это под конец голодовки – приходил в ярость и, к великому ужасу зрителей, как зверь, бросался на прутья клетки. Но импресарио знал средство против подобных выходок и не раздумывая применял его. Он извинялся за голодаря перед публикой, признавая, что лишь чрезвычайная возбудимость, вызванная длительным голоданием и для людей сытых совершенно непонятная, может мало-мальски оправдать его поведение. Той же причиной объяснял он и утверждение голодаря, что он-де может голодать много дольше, чем ему позволяют. Импресарио восхвалял благородные побуждения маэстро, его добрую волю и великое самоотречение, несомненно ощутимое и в этом его заявлении, но все-таки пытался опровергнуть его слова, для чего показывал публике фотографии – их тут же распродавали, – где голодарь был запечатлен на сороковой день голодовки, лежа в постели, полумертвый от потери сил. Такое выворачивание правды наизнанку, хотя оно давно уже было знакомо голодарю, каждый раз снова выводило его из себя. То, что было следствием преждевременного окончания голодовки, выдавали за его причину! Бороться против подобной, против всеобщей неспособности понять его было невозможно. Всякий раз, схватившись за прутья клетки, он жадно, с надеждой вслушивался в слова импресарио, но, едва завидев фотографии, выпускал из рук прутья и со вздохом падал на свою подстилку. Публика могла теперь без всякого страха подойти к клетке и снова смотреть на голодаря.

Когда люди, бывшие свидетелями подобных сцен, вспоминали их несколько лет спустя, они сами себе удивлялись. Дело в том, что за эти несколько лет произошел тот перелом, о котором здесь уже говорилось: он наступил почти внезапно и, по-видимому, был вызван глубокими причинами, но кому была охота доискиваться этих причин? Так или иначе, в один прекрасный день избалованный публикой маэстро вдруг обнаружил, что алчущая развлечений толпа покинула его и устремилась к другим зрелищам. Импресарио еще раз объехал с ним пол-Европы, надеясь, что где-нибудь пробудится прежний интерес к мастеру голода, но все напрасно. Везде и всюду, словно по тайному сговору, распространилось вдруг отвращение к искусству голодания. Разумеется на самом деле это случилось не так уж внезапно, и теперь, задним числом, нетрудно вспомнить кое-какие угрожающие предвестия, только в угаре успеха никто не придал км большого значения и не оказал должного отпора, А теперь было уже поздно предпринимать что-либо. Правда, не могло быть и тени сомнения в том, что когда-нибудь для этого искусства вновь наступят счастливые времена, но для смертных это слабое утешение. На что был теперь обречен голодарь? Тот, кому рукоплескали прежде тысяча зрителей, не мог показываться в ярмарочных балаганах, а «тобы менять профессию, голодарь был и слишком стар и – что главное – слишком предан своему искусству. Итак, он отпустил импресарио – спутника его беспримерной карьеры и поступил в большой цирк. Щадя свои чувства, он даже не взглянул на условия контракта.

Большой цирк, где бесчисленное множество людей, зверей и механизмов без конца сменяет и дополняет друг друга, может в любое время найти применение любому артисту, в том числе и мастеру голода – разумеется, если он не предъявляет слишком больших претензий; в случае же, о котором идет речь, нанят был не только сам голодарь, но и его знаменитое имя. В самом деле, его своеобычное искусство не старело вместе с самим мастером, и никак нельзя было сказать, что отслуживший свой век артист, сойдя с вершины мастерства, нашел себе тихое местечко в цирке; напротив того, голодарь утверждал – и это было похоже на правду, – что он делает свое дело ничуть не хуже, чем прежде; он утверждал даже, что как раз теперь, если ему не будут чинить препятствий – а это ему обещали без дальних слов, – он повергнет в изумление весь мир. Утверждение это, однако, вызывало улыбку у знатоков: в своем усердии голодарь забыл, как изменилось время.

По правде говоря, и он не упускал из виду действительного положения вещей и потому нашел вполне естественным, что его клетку не поместили в центре манежа, как коронный номер, а выставили на задворки, впрочем, на довольно удобное место – неподалеку от зверинца. Клетку украсили большими пестрыми афишами, пояснявшими публике, кто здесь содержится. Когда в антракте зрители устремлялись к клеткам, чтобы полюбоваться на зверей, они никак не могли миновать голодаря и ненадолго останавливались возле него; быть может, они задерживались бы и дольше, если бы в узком коридоре, который вел к зверинцу, не начиналась давка, делавшая спокойное созерцание невозможным: сзади напирали люди, которые не понимали, в чем причина задержки на пути к зверинцу. Вот почему голодарь дрожал всякий раз, как зрители приближались к его клетке, хотя страстно ждал этих минут, бывших целью его жизни. В первое время он едва мог дождаться антракта и с восторгом смотрел на валившую валом публику, но скоро, очень скоро – действительность рассеяла упорный, почти что сознательный самообман – он убедился, что все без исключения зрители приходили лишь ради зверинца. Самое приятное было смотреть на них издали, когда они только появлялись, но стоило им поравняться с клеткой, как его сразу же оглушали брань и крики: публика немедленно делилась на партии; одни – этих голодарь совершенно не выносил – желали спокойно созерцать его, не из сочувствия, а из каприза и упрямства; другие спешили прежде всего в зверинец. Когда же основная масса зрителей проходила, показывались запоздавшие, и хотя этим уже никто не мешал постоять перед клеткой голодаря, если у них было на то желание, они чуть не бегом, почти не оглядываясь, спешили мимо, чтобы успеть взглянуть на зверей. И не слишком часто выпадало такое счастье, что какой-нибудь отец семейства подводил к клетке своих детей, пальцем указывал им на голодаря, подробно объяснял, кто он такой и чем занимается, рассказывал о его былой славе, о том, как сам он присутствовал на подобных, однако несравненно более пышных представлениях маэстро. Дети плохо понимали отца, для этого они еще слишком мало были подготовлены как школой, так и жизнью – что значило для них голодание? – но в блеске их пытливых глаз голодарь улавливал предвестие грядущих, более счастливых времен. Быть может – иногда говорил себе голодарь, – дело все же пошло бы лучше, если бы его поместили не так близко к зверинцу. Таким способом людям слишком облегчили выбор, не говоря уже о том, что запахи зверинца, возня зверей по ночам, вид сырого мяса, которое проносили по коридору, вой зверей при кормежке очень раздражали и угнетали его. Но обращаться к дирекции он не решался, ведь именно благодаря зверям мимо его клетки проходили толпы зрителей, – вдруг среди них найдется наконец человек, пришедший ради него? Да и кто знает, в какой угол задвинут его клетку, если он напомнит о своем существовании, а значит, и о том, что он, собственно говоря, служит лишь препятствием на пути к зверинцу. Впрочем, это было очень небольшое препятствие, и с каждым днем оно становилось все меньше и меньше. Людей перестало удивлять странное стремление дирекции в наше время привлечь внимание публики к какому-то голодарю, и как только зрители привыкли к его присутствию, участь его была решена. Теперь он мог голодать сколько угодно и как угодно – и он голодал, – но ничто уже не могло его спасти, публика равнодушно проходила мимо. Попробуй растолкуй кому-нибудь, что такое искусство голодания! Кто этого не чувствует сам, тому не объяснишь. Красивые афиши поистерлись, прочесть их было уже невозможно, их сорвали, но никому не пришло в голову заменить их новыми. К табличке, на которой вначале заботливо отмечался каждый день голодовки, уже давно никто не притрагивался – через несколько недель служителей стала тяготить даже эта несложная обязанность. И хотя маэстро все голодал и голодал, что когда-то было его мечтой, и голодал без всякого усилия, как и предсказывал прежде, – никто уже не считал дни, даже сам голодарь не знал, сколь велики его успехи, и горечь жгла его сердце. А когда перед клеткой останавливался какой-нибудь бездельник и, прочитав старую цифру на табличке, нагло заявлял, что здесь пахнет обманом, то это была самая глупая ложь, какую только способны измыслить людское равнодушие и врожденная злобность, ибо обманывал отнюдь не голодарь – он работал честно, – а вот мир действительно обманывал его, лишая заслуженной награды.

И снова потянулись однообразные дни, но внезапно и этому пришел конец. Однажды шталмейстеру бросилась в глаза клетка голодаря, и он спросил у служителей, почему пустует такая хорошая клетка – ведь в ней только гнилая солома. Никто не мог ответить шталмейстеру, пока один из служителей, случайно взглянув на табличку, не вспомнил о голодаре. Палками разворошили солому и нашли в ней маэстро.

– Ты все еще голодаешь? – спросил шталмейстер. – Когда же ты наконец перестанешь голодать?

– Да простят мне все, – прошептал голодарь, и только шталмейстер, приложивший ухо к клетке, расслышал эти слова.

– Конечно, – ответил шталмейстер и постукал себя пальцем по лбу, чтобы дать понять служителям до какого состояния дошел голодарь, – мы тебя прощаем.

– Мне всегда хотелось, чтобы все восхищались моим умением голодать, – сказал маэстро.

– Что ж, мы восхищаемся, – с готовностью согласился шталмейстер.

– Но вы не должны этим восхищаться, – произнес голодарь.

– Ну, тогда мы не будем. Хотя почему бы нам и не восхищаться?

– Потому что я должен голодать, я не могу иначе.

– Скажи пожалуйста! – заявил шталмейстер. – Почему же это ты иначе не можешь?

– Потому что я, – голодарь приподнял высохшую голову и, вытянув губы, словно для поцелуя, прошептал шталмейстеру в самое ухо, чтобы тот ничего не упустил, – потому что я никогда не найду пищи, которая пришлась бы мне по вкусу. Если бы я нашел такую пищу, поверь, я бы не стал чиниться и наелся бы до отвала, как ты 5 как все другие.

Это были его последние слова, но в его погасших глазах все еще читалась твердая, хотя уже и не столь гордая, убежденность, что он будет голодать еще и еще.

– Убрать все это! – распорядился шталмейстер, и голодаря похоронили вместе с его соломой.

В клетку же впустили молодую пантеру. Даже самые бесчувственные люди вздохнули с облегчением, когда по клетке, столько времени пустовавшей, забегал наконец этот дикий зверь. Пантера чувствовала себя как нельзя лучше. Сторожа без раздумий приносили ей пищу, которая была ей по вкусу; казалось, она даже не тоскует по утраченной свободе; казалось, благородное тело зверя, в избытке наделенное жизненной силой, заключает в себе и свою свободу – она притаилась где-то в его клыках, – а радость бытия обдавала зрителей таким жаром из его отверстой пасти, что они с трудом выдерживали. Но они превозмогали себя: плотным кольцом окружали они клетку и ни за что на свете не хотели двинуться с места.

Кафка Франц

Голодарь

Франц Кафка

Голодарь

перевод С. Шлапоберской

За последние десятилетия интерес к искусству голодания заметно упал. Если раньше можно было нажить большие деньги, показывая публике голодаря, то в наши дни это просто немыслимо.

То были другие времена. Тогда, бывало, в городе только и разговоров что о голодаре, и чем дольше он голодал, тем больше народу стекалось к его клетке; каждый стремился хоть раз в день взглянуть на мастера голода, а к концу голодовки некоторые зрители с утра до вечера простаивали перед клеткой. Его показывали даже ночью - для вящего эффекта при свете факелов. В хорошую погоду клетку выносили на улицутут ее первым делом окружала детвора. Ведь для взрослых голодарь был чаще всего только забавой, в которой они участвовали, отдавая дань моде; а вот дети смотрели на него во все глаза, разинув рот, взявшись за руки от страха; перед ними на соломенной подстилке - он отказался даже от кресла - сидел бледный человек в черном трико, у которого можно было пересчитать все ребра; изредка он вежливо кивал публике, с натянутой улыбкой отвечал на вопросы или же просовывал между прутьями клетки руку, чтобы люди могли пощупать ее и удостовериться в его худобе, но потом снова уходил в себя, равнодушный и глухой ко всему, даже к столь важному для него бою часов, единственному украшению его клетки; невидящим взором смотрел он перед собой, слегка прикрыв глаза, и только изредка подносил ко рту крошечный стаканчик с водой, чтобы смочить губы.

Кроме непрестанно сменявшихся зрителей с него круглые сутки не спускали глаз особые сторожа, назначенные самой публикой. Как ни удивительно, но чаще всего это оказывались мясники. Они несли караул по трое, денно и нощно следя за тем, чтобы голодарь как-нибудь украдкой не принял пищи. Но это была чистейшая формальность, придуманная для успокоения масс, ибо посвященные знали, что голодарь ни за что, ни при каких обстоятельствах, даже под пыткой, не взял бы в рот и крошки,-этого не допускала честь его искусства.

Правда, далеко не все сторожа способны были понять это; случалось, что ночной караул нес службу нерадиво; караульщики нарочно устраивались в дальнем углу зала и резались в карты, с явным намерением позволить голодарю немного подкрепиться: они не сомневались в том, что где-нибудь в тайнике у него припасена еда. Никто не причинял голодарю таких мук, как эти снисходительные сторожа; они приводили его в уныние, и голодовка превращалась для него в сущую пытку. Иногда, преодолев слабость, он пел для них,- пел, пока хватало сил, чтобы доказать этим людям, сколь несправедливы их подозрения. Но от пения было мало проку: караульщики лишь удивлялись тому, с какой ловкостью голодарь ухитряется петь и есть в одно и то же время. Куда больше по душе ему были другие сторожа - те, что усаживались у самой его клетки и, не довольствуясь тусклым освещением зала в ночное время, наводили на него карманные фонарики, которыми их снабдил импресарио. Резкий свет не раздражал его, спать он все равно не мог, а в легкое забытье впадал при любом освещении и в любой час, даже в переполненном шумном зале. С такими сторожами он готов был всю ночь не смыкать глаз, готов был шутить с ними, рассказывать им случаи из своей ночной жизни и слушать их рассказы - и все это только для того, чтобы они не заснули, чтобы они поняли, что в клетке у него нет ничего съестного и что голодает он так, как не сумел бы ни один из них. Но по-настоящему счастлив он бывал, когда наступало утро и караульщикам приносили, за его счет, обильный, сытный завтрак: они набрасывались на еду с жадностью здоровых мужчин, проведших тяжелую, бессонную ночь. Правда, находились люди, которые усматривали в угощении сторожей недопустимый подкуп, но это уж слишком. Когда их спрашивали, желают ли они сами всю ночь нести караул из одной любви к искусству, не рассчитывая на завтрак, они хмурились, но все же оставались при своих подозрениях.

Надо сказать, что такого рода подозрения были неизбежны. Ни один человек не мог бессменно караулить голодаря в течение всей голодовки, а значит, ни один человек не мог на собственном опыте убедиться, что он и в самом деле голодает непрерывно и неукоснительно. Знать это наверное мог только сам голодарь, только он сам и мог быть единственным удовлетворенным свидетелем голодовки. Но он - совсем по другой причине - никогда не испытывал удовлетворения, и, быть может, вовсе не от голода исхудал он так сильно, что некоторые, не вынося его вида, не могли присутствовать на представлениях, хотя весьма об этом сожалели; скорее, он исхудал от недовольства собой. Только он один знал - чего не ведали даже посвященные,- как, в сущности, легко голодать. На свете нет ничего легче. И он говорил об этом совершенно открыто, но ему никто не верил,- в лучшем случае его слова объясняли скромностью, но большинство усматривало в них саморекламу или считало его шарлатаном, которому, конечно же, легко голодать, потому что он знает, как облегчить свою задачу, да еще имеет наглость в этом признаваться.

Со всем этим голодарю приходилось мириться, и с годами он привык ко всему, но неудовлетворенность исподволь точила его. Еще ни разу, сколько ни довелось ему голодать, не покидал он клетки по собственной воле - этого нельзя было не признать. Импресарио установил предельный срок голодовки - сорок дней, дольше он никогда не разрешал голодать, даже в столицах, и на то была серьезная причина. Опыт подсказывал, что в течение сорока дней с помощью все более и более крикливой рекламы можно разжигать любопытство горожан, но потом интерес публики заметно падает, наступает значительное снижение спроса. Конечно, в деревнях это происходило иначе, чем в городе, но, как правило, сорок дней был предельный срок. А затем, на сороковой день, амфитеатр заполняли восторженные зрители, играл духовой оркестр, открывалась дверца убранной цветами клетки, и в нее входили два врача, чтобы взвесить и обмерить голодаря, результаты сообщались публике в мегафон; под конец появлялись две молодые дамы, счастливые тем, что именно им выпала честь вывести голодаря из клетки, спуститься с ним по ступенькам с помоста и проводить к маленькому столику, где была сервирована тщательно продуманная легкая трапеза. Но в эту минуту голодарь всегда оказывал сопротивление. Правда, он покорно вкладывал свои костлявые руки в услужливо протянутые ладони склонившихся к нему дам, однако вставать ни за что не хотел. Почему надо остановиться как раз теперь, на сороковой день? Он выдержал бы еще долго, бесконечно долго, зачем же прекращать голодовку как раз теперь, когда она достигла - нет, даже еще не достигла - своей вершины? Зачем его хотят лишить чести голодать еще дольше и стать не только величайшим мастером голода всех времен им он и без того уже стал,- но и превзойти самого себя, ибо он чувствовал, что его искусство голодать непостижимо, а способность к этому безгранична.

Отчего у всей этой толпы, которая, по видимости, им так восхищается, совсем мало терпения? Если уж он выдерживает так долго, почему же эти люди не хотят проявить выдержку? К тому же он устал, на соломе ему сиделось удобно, а его зачем-то заставляли встать, выпрямиться и пойти к столу, когда при одной мысли о еде его позывало на рвоту и он с трудом подавлял ее только из уважения к дамам. Он поднимал глаза на этих дам, с виду таких приветливых, а на деле таких жестоких, и качал головой, непомерно тяжелой головой на слабой, тонкой шее. Но в эту минуту на сцене всегда появлялся импресарио. Молчамузыка все равно заглушила бы его голос-воздевал он руки к небу, словно призывая Бога взглянуть на Его простертое на соломе творение, на достойного жалости мученика-каким, несомненно, и был голодарь, только совсем в другом смысле. Затем импресарио обхватывал голодаря за тонкую талию - делал он это с преувеличенной осторожностью, пусть все видят, какое хрупкое создание у него в руках,- и, незаметно, но чувствительно тряхнув его, отчего голодарь начинал вдруг беспомощно качаться взад и вперед, передавал в руки побледневших дам. Теперь с ним можно было делать что угодно - голова его падала на грудь, казалось, она уже скатилась с плеч и держится только чудом, тело обмякло; ноги, судорожно сжатые в коленях, инстинктивно сопротивляясь, ступали неуверенно, будто шел он по шатким мосткам, пытаясь нащупать твердую землю. Всей тяжестью своего тела-впрочем, какая это была тяжесть? - он повисал на одной из дам, которая беспомощно озиралась, задыхаясь от своей ноши,- не так, совсем не так представляла она себе свою почетную миссию- и теперь изо всех сил вытягивала шею, чтобы хоть лицо уберечь от прикосновения голодаря. Но это ей не удавалось, и, так как ее более счастливая спутница не спешила прийти к ней на помощь, а только трепетно и торжественно несла перед собой руку голодаря, эту жалкую связку костей, первая дама заливалась слезами и под сочувственный смех зала уступала свое место уже давно дожидавшемуся служителю. Затем следовало принятие пищи-импресарио что-то совал в рот голодарю, который впадал в забытье, походившее на обморок; при этом импресарио весело болтал, чтобы публика не заметила, в каком состоянии пребывает голодарь. Потом он произносил тост, который ему якобы шептал голодарь, оркестр для большей торжественности громко играл туш, публика расходилась, и никто не имел причин чувствовать себя неудовлетворенным, никто - только сам голодарь, всегда только он.

Включайся в дискуссию
Читайте также
Йошта рецепты Ягоды йошты что можно приготовить на зиму
Каково значение кровеносной системы
Разделка говядины: что выбрать и как готовить?